begin ` go to end

Айседора Дункан
Мой муж Сергей Есенин

    Есенин и Дункан  

   В данной части книги представлены воспоминания современников Есенина и Дункан, ставших вольными или невольными свидетелями зарождения, расцвета и угасания необыкновенной истории любви. Воспоминания людей, живших почти сто лет назад, в другом веке, другом государстве, разных по взглядам на мир, на любовь, на поэзию. Зачастую небеспристрастные, но всегда интересные и драгоценные для ныне живущих. И от этого «палитра» отношений между двумя великими представляется яркой ив то же время раскрашенной полутонами, а герои — земными людьми, любящими, страдающими, подчас ошибающимися.
   Первое знакомство Айседоры Дункан и Сергея Есенина, по воспоминаниям ближайшего друга Есенина и поэта-имажиниста Анатолия Мариенгофа, произошло на вечеринке у известного живописца и скульптора Георгия Якулова, давнего приятеля Сергея Александровича, 3 октября 1921 года:
   «Сидели в парке Эрмитажа. Подошел Жорж Якулов.
   — Хотите, с Изадорой Дункан познакомлю?
   — Где она?.. Где? — Есенин даже привскочил со скамьи.
   И как ошалелый, ухватив Якулова за рукав, стал таскать по Эрмитажу из Зеркального зала в Зимний, из Зимнего в Летний. Ловили среди публики, выходящей из оперетты, с открытой сцены.
   Есенин не хотел верить, что Дункан ушла. Был невероятно раздосадован и огорчен без меры.
   Теперь чудится что-то роковое в той необъяснимой и огромной жажде встречи с женщиной, которую он никогда не видел в лицо и которой суждено было сыграть в его жизни столь крупную, столь печальную и, скажу более, столь губительную роль.
   Спешу оговориться: губительность Дункан для Есенина ни в какой степени не умаляет фигуры этой замечательной женщины, большого человека и гениальной актрисы.
   Месяца три спустя Якулов устроил вечеринку у себя в студии.
   В первом часу ночи приехала Дункан.
   Красный, мягкими складками льющийся хитон, красные с отблеском меди волосы, большое тело, ступающее легко и мягко.
   Она обвела комнату глазами, похожими на блюдца из синего фаянса, и остановила их на Есенине.
   Маленький нежный рот ему улыбнулся.
   Изадора легла на диван, а Есенин у ее ног.
   Она окунула руку в его кудри и сказала:
   — Solotaia golova!
   Было неожиданно, что она, знающая не больше десятка русских слов, знала именно эти два.
   Потом поцеловала его в губы.
   И вторично ее рот, маленький и красный, как ранка от пули, приятно изломал русские буквы:
   — Angel!
   Поцеловала еще раз и сказала:
   — Tschort!
   На другой день мы были у Дункан.
   Она танцевала нам танго «Апаш».
   Апашем была Изадора Дункан, а женщиной — шарф.
   Страшный и прекрасный танец.
   Узкое и розовое тело шарфа извивалось в ее руках. Она ломала ему хребет, судорожными пальцами сдавливала горло. Беспощадно и трагически свисала круглая шелковая голова ткани.
   Дункан кончала танец, распластав на ковре судорожно вытянувшийся труп своего призрачного партнера.
   Есенин был ее повелителем, ее господином. Она, как собака, целовала руку, которую он заносил для удара, и глаза, в которых чаще, чем любовь, горела ненависть к ней».
   Айседора Дункан, прилетевшая по приглашению Советского правительства, к тому времени уже была всемирно известной балериной, танцующей в необычном жанре, изобретенном ею. Ее манера, ее внешность, ее личность воспринимались людьми двояко.
   Итак, они встретились, в московских кафе все чаще можно было увидеть эту пару: красивая, чуть уже стареющая танцовщица и светловолосый обаятельный молодой человек, и это стало главной темой для обсуждениях в артистических кругах.
   «Улыбка у Есенина была светлая, притягательная, а смех — детский, заразительный. Когда Сергей Александрович смеялся, окружающим хотелось мягко и нежно улыбаться, будто глядишь на проказы милого и счастливого ребенка.» (По воспоминаниям писательницы и редактора Анны Берзиной.)
   Современник Есенина, писатель Матвей Ройзман с уважением и искренней радостью делится впечатлением от разговора с Есениным о Дункан и об их отношениях.: «Сергей рассказывал об Айседоре с любовью, с восторгом передавал ее заботу о нем. Думается, Есенин своим горячим молодым чувством пробудил в Айседоре вторую молодость. Конечно, не обошлось в этих отношениях и без возникшего у Дункан материнского чувства по отношению к Сергею, который был намного моложе ее. Кстати, когда в разговоре зашел вопрос об ее возрасте, он ответил, что она старше его лет на десять. Я с умыслом упоминаю об этом, потому что в тот год Айседоре (если взглянуть хотя бы на ее фотографию) можно было дать намного меньше лет, чем было на самом деле. Я уже писал о том, как Есенин любил детей. В этом сказывалась тоска по своим детям — Косте и Тане. Скорбела и Дункан по своим детям: сыну Патрику и дочери Дердре, погибшим в автомобильной катастрофе. Она работала с детьми, а ведь делать это без любви к ним нельзя. И эта обоюдная любовь к детям сближала Сергея и Айседору. Конечно, их взаимному чувству способствовало и то, что они по существу, как все великие люди, были одинокими, да еще по натуре бунтарями. С умилением рассказывал мне Сергей, как Изадора обожает своих маленьких учениц и считает каждый свой урок праздником».
   Впрочем, ни об одной любовной паре не было столь противоречивых воспоминаний, как об Айседоре Дункан и Сергее Есенине. Разница в возрасте, социальном статусе, языке, взглядах на жизнь — все эти факторы вызывали бурный интерес общественности и злых языков, которые нашли в необычном союзе повод для новых сплетен.
   В отличие от добродушной характеристики Городецкого, поэт Надежда Вольпин, когда-то близкая подруга Сергея Есенина, не столь однозначна в выводах. Она считала отношение Есенина к Дункан излишне расчетливым, при этом упрекая в мнительности: «В страстную искреннюю любовь Изадоры я поверила безоглядно. А в чувство к ней Сергея?
   Сильное сексуальное влечение? Да, возможно. Но любовью его не назовешь. К тому же мне, как и многим, оно казалось далеко небескорыстным. Есенин, думается, сам себе представлялся Иванушкой-дурачком, покоряющим заморскую царицу. Если и был он влюблен, то не так в нее, как во весь антураж: тут и увядающая, но готовая воскреснуть слава. И мнимое огромное богатство Дункан (он получает о нем изрядно перевранный отчет), и эти чуть не ежевечерние банкеты на Пречистенке для всей театрально-литературной братии. И шумные романы её в недалеком прошлом. И мужественно переносимая гибель (насильственная, если верить молве) двух ее детей. Если и живет в нем чувство к этой стареющей женщине, то по-своему великолепное, но очень уж опосредованное. И ещё добавлю: не последним было здесь и то, что Есенин ценил в Айседоре Дункан яркую, сильную личность. Думая так, я вспоминала ещё весной двадцатого года сказанные мне Сергеем слова: «Ведь там, где нет личности, там невозможно искусство».
   Поэт и мемуарист Рюрик Ивнев так воспринимал Айседору Дункан: «Образ Айседоры Дункан навсегда останется в моей памяти как бы раздвоенным. Один — образ танцовщицы, ослепительного видения, которое не может не поразить воображения, другой — образ обаятельной женщины, умной, внимательной, чуткой, от которой веет уютом домашнего очага.
   Это было первое впечатление от первых встреч, от разговоров простых, задушевных (мы обыкновенно говорили с ней по-французски, так как английским я не владел, а по-русски Айседора говорила плохо) в те времена, когда не было гостей и мы сидели за чашкой чая втроем — Есенин, Айседора и я. Чуткость Айседоры была изумительной. Она могла улавливать безошибочно все оттенки настроения собеседника, и не только мимолетные, но и все или почти все, что таилось в душе. Это хорошо понимал Есенин, он в ту пору не раз во время общего разговора хитро подмигивал мне и шептал, указывая глазами на Айседору:
   — Она все понимает, все, ее не проведешь».
   Ко времени встречи с Дункан Есенин был членом поэтической группы имажинистов. Поэт Сергей Городецкий так вспоминает о тогдашних устремлениях Сергея Александровича: «Быт имажинизма нужен был Есенину больше, чем желтая кофта молодому Маяковскому. Это был выход из его пастушества, из мужичка, из поддевки с гармошкой. Это была его революция, его освобождение. Здесь была своеобразная уйальдовщина. Этим своим цилиндром, своим озорством, своей ненавистью к деревенским кудрям Есенин поднимал себя над Клюевым и над всеми остальными поэтами деревни». И кто знает, не была ли отчасти подпитана любовь к Дункан стремлением простого в прошлом крестьянского паренька обладать сердцем знаменитой иностранки.
   Да и ведь недаром в своей книге «Роман без вранья» Анатолий Мариенгоф пишет: «Есенин пленился не Айседорой Дункан, а ее мировой славой. Он и женился на ее славе, а не на ней — отяжелевшей, но красивой женщине, с искусно окрашенными в темно-красный цвет волосами. Ему было лестно ходить с этим «мировым именем» по Петровке, появляться в кафе поэтов, на театральных премьерах и слышать за своей спиной шепот, в котором сочетались слова: «Дункан — Есенин. Есенин — Дункан».
   Однако его вдова, актриса Анна Никритина, в гостях у которой часто бывали Есенин и Айседора, пишет (в машинописи своих воспоминаний):
   «Сразу же, с первого взгляда, Изадора влюбилась в Есенина. весь вечер они не расставались и. уехали оттуда мы уже вдвоем с Мариенгофом, а Есенин уехал с Дункан. Это как удар молнии, удар судьбы. Его все в ней полонило — и страсть, и откровенность, и ее слава. Всемирно известная Изадора Дункан влюбилась в него. В ее славе тоже было что-то дополнительно возбуждающее.»
   Франц Элленс, бельгийский писатель, хорошо знакомый и с Айседорой Дункан, и с Сергеем Есениным, предлагает свой взгляд на отношения двух знаменитых людей искусства. В его знаменитом эссе «Сергей Есенин и Айседора Дункан» литератор, с одной стороны, подчеркивает подлинность поэтического таланта Сергея Александровича, а с другой — ощущает всю трагичность отчаянного и непредсказуемого романа Есенина и Дункан:
   «Я имел также возможность с некоторым смущением наблюдать этот союз молодого русского поэта и уже клонившейся к закату танцовщицы, показавшийся мне сначала, как я уже говорил, почти чудовищным. Я думаю, что ни одна женщина на свете не понимала свою роль вдохновительницы более по-матерински, чем Айседора. Она увезла Есенина в Европу, она, дав ему возможность покинуть Россию, предложила ему жениться на ней. Это был поистине самоотверженный поступок, ибо он был чреват для нее жертвой и болью. Мне вспоминается вечер, когда одновременно раскрылись и драма этих двух людей, и подлинный характер Есенина.
   Я пришел, когда они были еще за столом, и застал их в каком-то странном и мрачном расположении духа. Со мной едва поздоровались. Они были поглощены друг другом, как юные любовники, и нельзя было заметить, что они находятся в ссоре. Несколько мгновений спустя Айседора мне рассказала, что слуги отравляют им жизнь, что этим вечером здесь разыгрались отвратительные сцены, которые привели их в смятение. Поскольку его жена показала себя более раздраженной, чем обычно, и утратила то замечательное хладнокровие, то чувство меры, тот ритм, который был основой и ее искусства, и самой ее натуры, что по обыкновению так хорошо воздействовало на поэта, Есенин решил ее подпоить. Никаких дурных намерений у него не было. <.> Я все яснее читал на лице танцовщицы отчаяние, которое обычно она умела скрывать под спокойным и улыбающимся видом. Отчаяние выражалось также и в чисто физическом упадке ее сил.
   Внезапно Айседора снова подобралась и, сделав над собой усилие, пригласила нас пройти в ее студию — в тот огромный зал, где находилась эстрада и вдоль стен стояли диваны с подушками. Она попросила меня прочитать только что законченный мной французский перевод «Пугачева», строки которого — это и действующие лица, и толпы народа, ветер, земля и деревья. Я прочитал, хотя и неохотно, потому что боялся испортить своей робостью и неважной дикцией великолепную поэму, одновременно резкую и нежную. Айседора, очевидно, не была удовлетворена моей декламацией, потому что тотчас же обратилась к Есенину с просьбой прочитать поэму по-русски. Какой стыд для меня, когда я его услышал и увидел, как он читает! И я посмел прикоснуться к его поэзии! Есенин то неистовствовал, как буря, то шелестел, как молодая листва на заре. Это было словно раскрытие самих основ его поэтического темперамента. Никогда в жизни я не видел такой полной слиянности поэзии и ее творца. Эта декламация во всей полноте передавала его стиль: он пел свои стихи, он вещал их, выплевывал их, он то ревел, то мурлыкал со звериной силой и грацией, которые пронзали и околдовывали слушателя.
   В тот вечер я понял, что эти два столь несхожих человека не смогут расстаться без трагедии».
   Илья Шнейдер, автор известных мемуаров «Встречи с Есениным», с теплотой вспоминает о начале отношений Сергея Есенина и Айседоры Дункан. Необычайно романтичное начало их бурного романа пока не предвещало последующей разрушительной страсти: «Было за полночь. Я спросил Айседору, собирается ли она домой. Гости расходились. Айседора нехотя поднялась с кушетки. Есенин неотступно следовал за ней. Когда мы вышли на Садовую, было уже совсем светло. Такси в Москве тогда не было. Я оглянулся: ни одного извозчика. Вдруг вдали задребезжала пролетка, к счастью, свободная. Айседора опустилась на сиденье, будто в экипаж, запряженный цугом. Есенин сел с нею рядом.
   — Очень мило, — сказал я. — А где же я сяду? Айседора смущенно и виновато взглянула на меня и, улыбаясь, похлопала ладошками по коленям. Я отрицательно покачал головой. Есенин заерзал. Потом похлопал по своим коленкам. Он не знал ни меня, ни того, почему Айседора приехала на вечер со мной, ни того, почему мы уезжаем вместе. Может, в своем неведении даже. приревновал Айседору.
   Я пристроился на облучке, почти спиной к извозчику. Есенин затих, не выпуская руки Айседоры. Пролетка тихо протарахтела по Садовым, уже освещенным первыми лучами солнца, потом за Смоленским свернула и выехала не к Староконюшенному инек Мертвому переулку, выходящему на Пречистенку, а очутилась около большой церкви, окруженной булыжной мостовой. Ехали мы очень медленно, что моим спутникам, по-видимому, было совершенно безразлично. Они казались счастливыми и даже не теребили меня просьбами перевести что-то.
   Мне вспоминается сейчас, как много позднее мы ехали с Айседорой в пролетке. Дункан, не выносившая медленной езды, просила меня сказать извозчику, чтобы ехал побыстрее, что я и сделал. Но возница, дернув вожжами, причмокнул и, протянув знаменитое «но-о-о», успокоился. Айседора снова попросила поторопить его. Вся «процедура» повторилась с прежним результатом.
   — Вы не то говорите ему, — рассердилась Айседора. — Вот Езенин (она так произносила его фамилию) говорит им всегда что-то такое, после чего они сразу едут быстро.
   Я попробовал применить все традиционные старые средства понукания извозчиков, он-де «не кислое молоко везет», и даже поинтересовался, «не крысу ли он удавил на вожжах», но и это не помогло.
   — Нет-нет, — сказала Айседора, — это не те слова. Езенин говорит что-то очень короткое, энергичное. Я не могу вспомнить. Ну, вот как при игре в шахматы. После этого они сразу гонят лошадей.
   Помнится, я все же не рискнул применить этот «лексикон» в присутствии Айседоры.
   Но в то первое утро ни Айседора, ни Есенин не обращали никакого внимания на то, что мы уже в который раз объезжаем церковь. Дремлющий извозчик тоже не замечал этого.
   — Эй, отец! — тронул я его за плечо. — Ты что, венчаешь нас, что ли? Вокруг церкви, как вокруг аналоя, третий раз едешь.
   Есенин встрепенулся и, узнав в чем дело, радостно рассмеялся.
   — Повенчал! — раскачивался он в хохоте, ударяя себя по колену и поглядывая смеющимися глазами на Айседору.
   Она захотела узнать, что произошло, и, когда я объяснил, со счастливой улыбкой протянула:
   — Mariage. [2]
   Наконец извозчик выехал Чистым переулком на Пречистенку и остановился у подъезда нашего особняка.
   Айседора и Есенин стояли на тротуаре, но не прощались.
   Айседора глянула на меня виноватыми глазами и просительно произнесла, кивнув на дверь:
   — Иля Илич… ча-ай?
   — Чай, конечно, можно организовать, — сказал я, и мы все вошли в дом».
   Также Шнейдер подробно описывает совместную поездку Дункан и Есенина к юным «дунканятам» — воспитанникам Айседоры:
   «Все шло благополучно, пока мы мчались по шоссе вдоль железной дороги, но, свернув на Литвинове, машина то и дело стала останавливаться на проселке и наконец, въехав уже в сумерках в лес, села дифером на горб колеи, а затем и совсем отказалась двигаться дальше. Стемнело окончательно. До Литвинова оставалось около трех километров, и я предложил идти пешком. Таки сделали. Идти в темноте было трудно. Неожиданно далеко впереди забрезжили какие-то розовые отблески, резко обозначились черные стволы деревьев.
   Это розовое сиянье быстро надвигалось на нас и вдруг прорезало лесную тьму языками пламени, перебегавшими и плясавшими в руках невидимых гномов, несомненно несших в хрустальном гробу Белоснежку. Факелы приближались и, внезапно ринувшись прямо на нас, образовали огненный круг, шумевший, и кричавший, и осветивший радостные лица и сияющие глаза «дунканят» в их красных туниках и со смоляными факелами в руках. Они направились навстречу нам, обеспокоенные долгим отсутствием машины, везшей к ним их Айседору.
   А она, как завороженная, смотрела расширившимися, счастливыми глазами на этих загорелых эльфов, окруживших ее в ночном лесу Подмосковья.
   Как было хорошо идти всем вместе до Литвинова, войти в просторный дом, убранный пахучими березовыми лозами, сесть за стол, украшенный гирляндами полевых цветов, сплетенными детьми. Как хорошо было утром, когда мы не дали долго спать Айседоре и Есенину: потащили их в парк.
   Взволнованно смотрела Айседора на танцующих детей, по-детски радовался их успехам Есенин, хлопая руками по коленкам и заливаясь удивленным смехом.
   В Литвинове мы прожили несколько дней. Есенин и Дункан рассказывали о своей поездке. Иногда, вспоминая что-то, взглянув друг на друга, начинали безудержно хохотать».
   Образно, коротко ивто же время емко высказана причина неизбежного соединения двух судеб исследователями творчества Есенина — Станиславом и Сергеем Кунаевыми: «Их встреча была, что называется, предрешена. С первого мгновения они ощутили не просто взаимную душевную близость. Нет, это была встреча особей одной человеческой породы, одного типа. Оба искали того, «чего в мире нет», строили свою жизнь по образцу выстроенных ими воздушных замков. И потянулись они друг к другу не столько как мужчина и женщина, сколько как два человека схожего душевного склада. Каждый ценил друг в друге нечто высшее, чем собственно мужское или женское. Они были очарованы друг другом с первой же минуты».
   «Скажу наперед, что по всем моим позднейшим впечатлениям это была глубокая взаимная любовь. Конечно, Есенин был влюблен столько же в Дункан, сколько в ее славу, но влюблен был не меньше, чем вообще мог влюбляться. Женщины не играли в его жизни большой роли». (Сергей Городецкий — поэт, беллетрист, переводчик.)
   Уже после ухода Есенина от Дункан, принимая поэта у себя в дома, Галина Бениславская, литературный секретарь Есенина, так писала в своих подробных, хотя во многом и пристрастных воспоминаниях:
   «Я стала спрашивать о Дункан. Какая она, кто и т. д. Он много рассказывал о ней. Рассказывал, как она начинала карьеру, как ей пришлось пробивать дорогу. Говорил также о своем отношении к ней: «Была страсть, и большая страсть, целый год это продолжалось, а потом всё прошло — и ничего не осталось, ничего нет. Какая страсть была, ничего не видел, а теперь. Боже мой, какой же я был слепой.
   Да, она меня очень любила, и я знаю — любит. А какая она нежная была со мной, как мать. Она говорила, что я похож на её погибшего сына. В ней вообще очень много нежности».
   Во время разговора я решила спросить, любит ли он Дункан теперь. Может быть, он сам себя обманывает, а на самом деле мучится из-за неё. В таком случае не надо порывать с ней, он твердо, прямо и отчетливо сказал: «Нет. Это совсем не так. Там для меня конец. Совсем конец. К Дункан уже ничего нет и не может быть. Пусто, понимаете. Совсем пусто». Я рассказала ему свои сомнения. «Галя. Поймите же, что вам я верю и вам не стану лгать. Ничего там нет для меня. И спасаться оттуда нужно, а не толкать меня обратно».
   Отношения Бениславской и поэта Есенина складывались непросто. Сергей Александрович несколько раз сходился с Галиной, но быстро порывал отношения. По наиболее распространенному мнению современников, литературный секретарь и подруга претендовала на главную роль в жизни Сергея Есенина. Именно поэтому она оставила резкие мемуары о своей жизни и общении с литературной богемой, а после смерти Есенина вскоре совершила самоубийство.
   По мнению жены Мариегофа, Анны Никритиной, еще в самом начале, в момент зарождения чувства окружающие наблюдали явный перекос отношений в сторону опеки, постоянного контроля над Сергеем Есениным. Конечно, это шло исключительно от страсти, захватившей Айседору, но. В машинописи своих мемуаров актриса вторит Бениславской:
   «Ему от Дункан некуда было деться. Она везде его настигала, повторяю, со всей откровенностью, даже с бесстыдством.
   Она ничего не стеснялась, и в этом была ее сила, ее право. Я помню, Новый год встречали у Изадоры. Есенин убегает к Якулову и вызывает нас туда по телефону. Мы приезжаем, Дункан приезжает вслед за нами. Через другой ход мы сбежали домой — она приезжает за нами домой. Звонки! Звонки! Соседи ей говорят, что нас нет. Прислушиваемся — тихо, ушла.
   Мне было ужасно жалко ее тогда, Изадора ведь была намного старше нас. Женщина она была замечательная, умная, образованная. И. в конце концов победила Есенина. Примерно месяца через два он совсем переехал на Пречистенку к Дункан.»
   Поэт Элизабет Стырская предлагает свое нестандартное видение личности Есенина: ««Широкая русская натура» — понятие литературное. Как явление душевное — это карамазовщина. Поэт всегда одинок, а Есенин был поэтом. Друзья Есенина. На это он отвечал: «Средь людей я дружбы не имею.», а также многими другими строками своих стихов. Однако русский человек любит общество. Есенин боялся одиночества. Окруженный шумной толпой кажущихся друзей и собратьев по цеху поэтов, замкнулся в своем одиночестве. Больше, чем женщин, больше, чем родину, больше, чем семью, Есенин любил славу. И не хотел ни с кем ее делить. Он относился к ней с недоверием. Он был ее рабом.
   Он дрожал над ней. Он готов был для нее на жертвы. Он хотел всегда купаться в славе.
   А у Дункан была слава, шумная, немеркнущая мировая слава. Эта слава гипнотизировала Есенина. И к ней он ревновал Айседору. А с кем делила славу она? На столе у нее стоял портрет Гордона Крэга. На патетическом французском языке Дункан объясняет одному из гостей, что Гордон Крэг — гений. Из всей этой тирады Есенин понял только слово «гений». Есенин в ярости, он смотрит на портрет и тотчас же решает удалиться. Это не ревность любовника. Есенина любят, Гордона Крэга любили. Есенин молод, Гордон Крэг — стар. Это соперничество в славе. Есенин не выносил чужой славы. Поэт вообще не любил ничего чужого. Чужое — враждебно. Чужое — непонятно.
   Чужое кажется ему смешным. И это тоже — по-русски. Айседора Дункан — чужая. Любимая, но чужая. Все чужое нужно победить и положить у ног своих. Все чужое нужно обуздать. Это идет еще с татарских времен.
   Так начались великие русские мучения Айседоры Дункан. Но все имеет свои границы. Айседора терпела. Айседоралюбила. Россия 1921 года была храмом, двери которого были открыты для всех верующих. Пафос революции реял над миром, как чудовищный пропеллер, несущий с собой загадку. Ожидали воскрешения человечества. Презиравшая дремотное состояние европейской сцены, Айседора Дункан, великая энтузиастка своего искусства, устремилась в Россию. Ей чудились московские площади, на которых массы разыгрывали гигантские мистерии своего освобождения. Она хотела видеть детей рабочих и крестьян, танцуюших танец свободы. Она хотела научить их. Она знала, что арена освобожденного искусства там, где свобода. Все это она написала русскому революционному правительству. И получила исполненный пафоса короткий ответ на языке революции: «Только русский революционный народ может понять Вас. Приезжайте к нам, мы дадим Вам возможность жить и работать». Она ответила кратко: «Согласна». И она поехала».
   По мнению многих и многих друзей и знакомых Есенина, после знакомства с Айседорой Дункан поэт словно отравился ядом. Вот как белый эмигрант Петр Моргани описывает последний роман Айседоры и ее приятеля: «Польщенный и обвороженный поначалу, Сергей стал тяготиться скоро назойливой страстью стареющей женщины. Близость срывает драгоценную вуаль таинственности, за которой женщина может казаться иной, чем она есть на самом деле. Несмотря на сумасбродные выходки и поэтическую душу, Айседора была созданием среднего духовного достатка, падкой на все наружно-сентиментальное. Под влиянием момента она способна была на все. Но не думаю, что ее переживания носили глубокий и длительный характер». По словам Моргани, Сергей однажды сказал следующее: «Каюсь, сделал неосторожный шаг, превратив мечту в действительность. Не надо было подниматься на террасу розового дома, не надо было раскрывать тайны».
   По мнению исследователей творчества Есенина, историков литературы Станислава и Сергея Куняевых, «схожие чувства, когда близость срывает вуаль таинственности, очень скоро стал испытывать и Есенин, но выражал его далеко не столь изысканно. Привычно радостный шум гостей и приятелей могла прорезать бешеная матерная тирада. Все радостно замирали. Только Айседора радостно всплескивала руками, как бы наслаждаясь вспышкой есенинского гнева и необычным русским лексиконом, который она тут же начинала перенимать. Все это еще больше бесило поэта, и он то начинал прилюдно издеваться над своей возлюбленной, то еще с большим угрюмством принимался пить водку, то заставлял Айседору танцевать.
   В разговорах с приятелями Есенин говорил о своих чувствах к Дункан весьма пространно: «Любит меня. Чудная какая-то. Добрая. Славная. Да все у нее как-то. не по-русски.»
   Максим Горький вспоминал: «Когда одевались в прихожей, Дункан стала нежно целовать мужчин.
   — Очень хороши рошен, — растроганно говорила она. — Такой — ух! Не бывает.
   Есенин грубо разыграл сцену ревности, шлепнул ее ладонью по спине, закричал:
   — Не смей целовать чужих!
   Мне подумалось, что он сделал это лишь для того, чтоб назвать окружающих людей чужими».
   Существует лиричная любовная записка Айседоры к Есенину, которую она продиктовала секретарю Шнейдеру в начале знакомства в ноябре 1921 года:
   «Если существует опьянение от вина, то существует ещё и другое — я сегодня была пьяна. Потому что ты подумал обо мне. Если Бахус окажется не сильнее Венеры, то приходи сегодня со своими друзьями ко мне на спектакль».
   Матвей Ройзман, поэт, писатель, мемуарист, говоря, в общем-то, об обмане со стороны Айседоры проявляет понимание причин такого её поступка: «Правильный год рождения Дункан 1878, Шнейдер поправил эту цифру на 1884, то есть омолодил Дункан на шесть лет, и по паспорту ей было всего тридцать восемь. (Она и выглядела не старше!) Влюбленный в Айседору Сергей торжествовал, понимая, что его мечта о сыне сбудется.
   Конечно, можно возразить, что Есенин все-таки знал, сколько лет Айседоре. От кого он мог это узнать? Он был настолько тактичен, что никогда не задал бы подобного вопроса любимой женщине. (И какая женщина, особенно артистка, ответит на это правдиво, да еще влюбленному поэту, который на много лет моложе ее?) Понятно, что по той же причине у друзей и знакомых справок Сергей тоже не наводил. И зачем это нужно, когда есть официальный точный документ — паспорт?»
   Французский скульптор Эмиль Антуан Бурдель с восхищением вспоминает об Айседоре: «Айседора — воплощение пропорции, подчиненной стихийному чувству; она смертна и бессмертна, и оба ее лика представляют закон божественного начала, который дано человеку постигнуть и слить со своей жизнью.
   Музы, изваянные мной на фасаде театра (Театра Елисейских полей.), родились в моем сознании, пока я следил за пламенным танцем Айседоры — она была главным моим источником.
   Вы ведь узнали Айседору Дункан на моем фризе рядом с задумчивым Аполлоном, чья лира вдохновила ее волшебный танец.
   За что судьба обрушила свой удар на ее любящее материнское сердце, поразив двух детей, в которых она мечтала увидеть продолжателей своего искусства?
   «Я танцую в душе», — признавалась она; ее величие еще возрастет. Искусство — это вечная борьба. Айседора страдает за всех, гений несет ей трагедию, извечный удел поэтов».
   Элизабет Стырская: «Глаза Айседоры были похожи на мыльные пузыри. Но играющие всеми цветами радуги мыльные пузыри. Величиной с миндалину рот, прямой нос римлянки с крутыми ноздрями великой грешницы, немного тяжелые плечи, высокая шея, полноватый корпус и легкая гармоничная походка танцовщицы. Большой, холодный лоб и массивная нижняя челюсть отличали современную женщину, думающую, беспокойную, энергичную. Она сняла со своих шелковых туфель мягкие калоши, форма которых меня сильно удивила, и кокетливо повесила их у вешалки на торчащий из стены гвоздь. На ней был короткий расстегнутый жакет из соболей, вокруг шеи необыкновенно прозрачный длинный шарф. Сняв жакет, она осталась в строгой греческой тунике красного цвета. Коротко остриженные волосы были медно-красного цвета. Привыкнув к античным позам, она полулежа расположилась на софе. И сразу же этот уголок расцвел всеми красками осени».
   Илья Шнейдер, журналист и директор-администратор балетной школы-студии Дункан, вспоминает: «На письменном столе Айседоры лежали «Эмиль» Жан-Жака Руссо в ярко-желтой обложке и крохотный томик «Мыслей» Платона. Томик этот она часто брала в руки и, почитав, надолго задумывалась.
   Однажды я видел, как Айседора Дункан, сидя с книжкой на своей кровати, отложила ее и, нагнувшись к полу, чтобы надеть туфлю, подняла руку и погрозила кулаком трем ангелам со скрипками, смотревшим на нее с картины, висевшей на стене.
   Впрочем, может быть, этот жест имел свою причину: Айседора утверждала, что один из трех ангелов — вылитый Есенин. Действительно, сходство было большое.
   А Есенин, сидя в комнате Айседоры, за ее письменным столом, в странном раздумье, подул несколько раз на огонь настольной лампы и, зло щелкнув пальцем по стеклянной груше, погасил ее».
   Элизабет Стырская в диалоге с Есениным обнажает противоречивость чувств, которые ещё до женитьбы уже терзали поэта:
   «— Что с тобой, Сергей, любовь, страдания, безумие?
   Он посмотрел на меня исподлобья и сказал тихо, запинаясь и тяжело вздыхая:
   — Не знаю. Ничего похожего с тем, что было в моей жизни до сих пор. Айседора имеет надо мной дьявольскую власть. Когда я ухожу, то думаю, что никогда больше не вернусь, а назавтра или послезавтра я возвращаюсь. Мне часто кажется, что я ее ненавижу. Она — чужая! Понимаешь, совсем чужая. Смотрю на нее, и мне почти смешно, что она хочет быть моей женой. Она?! На что мне она? Что я ей? Мои стихи… Мое имя… Ведь я Есенин… Я люблю Россию, коров, крестьян, деревню. А она любит греческие вазы… ха... ха... ха. В греческих вазах мое молоко скиснет. У нее такие пустые глаза. Чужое лицо. жесты, голос, слова — все чужое!..
   И все-таки я к ней возвращаюсь. Она умна! Она очень умна! И она любит меня. Меня трогают ее слезы, ее забавный русский язык. Иногда мне с ней так хорошо! По-настоящему хорошо! Когда мы одни. Когда мы молчим. или когда я читаю ей стихи. Не удивляйся, я прочел ей много стихов, она понимает их, ей-Богу, понимает. Своей интуицией, любовью. Она меня очень любит. Не думай, что я из-за денег, из-за славы!.. Я плюю на это! Моя слава больше ее! Я — Есенин! Денег у меня было много и будет много, что мне нужно — ее?! Все это мерзкие сплетни! Это все завистники, желающие половить рыбку в мутной воде!
   Все это меня оскорбляет. Я ко всем холоден! Она стара. ну, если уж. Но мне интересно жить с ней, и мне это нравится. Знаешь, она иногда совсем молодая, совсем молодая. Она удовлетворяет меня и любит и живет по-молодому. После нее молодые мне кажутся скучными — ты не поверишь».
   Анна Абрамовна Берзинь, журналист и близкий друг поэта Есенина, не стесняется даже грубых слов по отношению к танцовщице Айседоре Дункан. С беспощадностью, присущей исключительно молодости, Берзинь описывает заключительный номер Дункан: «То ли я была плохо настроена, то ли я ничего не поняла. Но от выступления Дункан я ждала большего, и насколько большего! Я видела и старую опустившуюся грудь, и излишне жирные, дрожавшие при каждом движении ляжки, и скованную порывистость, которая не могла быть и легкой, и изящной, — годы брали своё. Да и публика посмеивалась, отпуская далеко не лестные замечания, впрочем, меня это только сердило. Я привыкла уважать таланты».
   Советский писатель Максим Горький, чье отношение к поэзии Есенина было то восхищенным, то равнодушным, в тон Анне Абрамовне остался разочарован очередным выступлением Айседоры Дункан:
   «Её пляска изображала как будто борьбу тяжести возраста Дункан с насилием её тела, избалованного славой и любовью. За этими словами не скрыто ничего обидного для женщины, они говорят только о проклятии старости.
   Пожилая, отяжелевшая, с красным, некрасивым лицом, окутанная платьем кирпичного цвета, она кружилась, извивалась в тесной комнате, прижимая к груди букет измятых увядших цветов, а на толстом лице её застыла ничего не говорящая улыбка. Эта знаменитая женщина, прославленная тысячами эстетов в Европе, тонких ценителей пластики, рядом с маленьким, как подросток, изумительным рязанским поэтом явилась совершеннейшим олицетворением всего, что было ему не нужно».
   Интересными, во многом неожиданными являются воспоминания журналистки и переводчицы Лолы Кинел: «Полная, средних лет женщина в неглиже цвета семги грациозно полулежала на кушетке. У нее была маленькая головка с тициановскими кудрями, красивый, но жестокий рот и сентиментальные глаза; при разговоре она проглатывала или комкала слова. Когда она поднялась и стала двигаться по комнате, я увидела, что она вовсе не полная и не средних лет: она была прекрасна, непостижимая природная грация сквозила в каждом ее движении. Это была Айседора.
   Через некоторое время из соседней спальни вышел молодой человек в белой пижаме. Он выглядел как русский танцовщик из американского водевиля: тускло-золотые вьющиеся волосы, наивные глаза васильковой голубизны, сильное мускулистое тело. Это был Есенин. Позднее я обнаружила, что он отнюдь не наивен. Он был достаточно лукав, подозрителен и инстинктивно умен. Впечатлительный, как ребенок, полный противоположностей, крестьянин и поэт — вместе».
   А вот таким ей запомнилось чтение стихов Есениным: «Там же, в Брюсселе, я впервые услышала, как Есенин читает публике. До этого мне уже приходилось слышать, как он декламировал что-нибудь из своих стихов. Это было время, когда мы с трудом пробирались по одной из книжек его лирики, которые издавались в Берлине. Мне кажется, он читал, чтобы испытать меня. Он пристально всматривался при этом в мое лицо, следя за малейшим его изменением. Не очень-то доверяя впечатлениям других, он имел необыкновенную способность уяснять все самостоятельно. Его глаза суживались, превращаясь в голубые щели, и он пристально следил за собеседником, задавая наивные вопросы и разыгрывая из себя простачка.
   Иногда он вдруг обращался ко мне с каким-нибудь пустячным вопросом. Спрашивал, например, о моих литературных вкусах, а потом, в разгар беседы, хватал лист бумаги и читал, все время наблюдая за мной. Читал он хорошо, в совершенстве владея голосом, интонацией, выражением.»
   Искусствовед М.В. Бабенчиков живо и красочно, но достаточно беспощадно описывает встречу с семейной парой: «После ужина он согласился по просьбе Айседоры почитать. Он ушел в дальний угол комнаты, повернулся к нам лицом и начал. Он взял отрывки из своей драматической поэмы «Пугачев» — этого рассказа о знаменитом казачьем мятежнике. «Пугачев» считается наиболее важной работой Есенина и представляет собой незаконченную драму в восьми сценах. Мы сидели молча. Долгое время никто из нас не мог поднять рук для аплодисментов, потом они разразились вместе с диким шумом и криком. Только я одим знал русский и мог понять смысл, почувствовать мелодичность его слов, но все остальные восприняли силу переживаний и были потрясены до глубины души. Вошла Дункан. Я ее видел раньше очень давно и только издали, на эстраде, во время ее гастролей в Петербурге. Сейчас передо мной стояла довольно уже пожилая женщина, пытавшаяся, увы, без особенного успеха, все еще выглядеть молодой. Одета она была во что-то прозрачное, переливавшееся, как и халат Есенина, всеми цветами радуги и при малейшем движении обнажавшее ее вялое и от возраста дряблое тело, почему-то напомнившее мне мясистость склизкой медузы. Глаза Айседоры, круглые, как у куклы, были сильно подведены, а лицо ярко раскрашено, и вся она выглядела такой же искусственной и нелепой, как нелепа была и крикливо обставленная комната, скорее походившая на номер гостиницы, чем на жилище поэта.
   По-русски Дункан знала всего несколько слов: «красный карандаш», «синий карандаш», «яблоко» и «Луначарский», которые произносила, как ребенок, забавно коверкая и заменяя одну букву другой. Поэтому и разговор наш, начатый таким образом, велся ощупью, пока мы не догадались наконец перейти на французский язык. Дункан говорила вяло, лениво цедя слова, о совершенно различных вещах. О том, что какой это ужас, что она пятнадцать минут не целовала Есенина, что ей нравится Москва, но она не любит снег, что один русский артист обещал ей подарить настоящие petit traineau* и еще что-то, все в том же кокетливо-наивном тоне стареющей актрисы. Говоря, она полулежала на широкой тахте, усталая, разморенная заботами прошедшего дня и, как мне показалось, чем-то расстроенная».
   Известная актриса Алиса Коонен как умная женщина и по роду своей профессии сумела разглядеть в поведении Дункан нарочитость и игру: «Она умела разыграть роль слабой и отчаявшейся женщины, униженной русским гениальным дикарем и ради своей любви к нему прощающей все унижения». Алиса Коонен вспоминает, как однажды она и Таиров, только что приехав вечером в Берлин, подымались по лестнице отеля «Кайзерхоф». Сверху вниз по ступеням пронесся вниз в цилиндре и в крылатке Есенин, а наверху в коридоре они увидели босую, в халате плачущую Дункан, тихо повторявшую то ли для себя, то ли для других: «Сережа меня не любит!»
   Возлюбленная Есенина А.Миклашевская встретилась с Дункан уже в пору её разрыва с Есениным: «Встречали Новый год у актрисы Лизы Александровой Мариенгоф, Никритина, Соколов (в то время — актер Камерного театра). Позвонила Дункан. Звала Лизу и Соколова приехать к ней. Лиза ответила, что приехать не могут:
   — Мы не одни, а ты не захочешь к нам приехать — у нас Миклашевская.
   — Миклашевская? Очень хочу! Сейчас приеду!
   Я впервые увидела Дункан близко. Это была очень крупная женщина, хорошо сохранившаяся. Я, сама высокая, смотрела на нее снизу вверх. Своим неестественным, театральным видом она поразила меня. На ней был прозрачный бледно-зеленый хитон с золотыми кружевами, опоясанный золотым шнуром с золотыми кистями, на ногах — золотые сандалии и кружевные чулки. На голове — зеленая чалма с разноцветными камнями. На плечах — не то плащ, не то ротонда, бархатная, зеленая. Не женщина, а какой-то очень театральный король.
   Она смотрела на меня и говорила:
   — Есенин в больнице, вы должны носить ему фрукты, цветы!.. — И вдруг сорвала с головы чалму. — Произвела впечатление на Миклашевскую — теперь можно бросить!.. — И чалма полетела в угол.
   После этого она стала проще, оживленнее. На нее нельзя было обижаться: так она была обаятельна.
   — Вся Европа знайт, что Есенин был мой муш, и вдруг — первый раз запел про любоф — вам, нет, это мне! Там есть плохой стихотворень: «Ты такая ж простая, как все.» Это вам!
   Болтала она много, пересыпая французские фразы русскими словами и наоборот. То как Есенин за границей убегал от нее. То как во время ее концертов (напевает Шопена), танцуя, она прислушивалась к его выкрикам, повторяя с акцентом русские ругательства. То как белогвардейские офицеры — официанты в ресторане — пытались упрекать его за то, что он, русский поэт, остался с большевиками. Есенин резко одернул их: «Вы здесь находитесь в качестве официантов! Выполняйте свои обязанности молча».
   Уже давно пора было идти домой, но Дункан не хотела уходить. Стало светать. Потушили электричество. Серый, тусклый свет все изменил. Айседора сидела согнувшаяся, постаревшая и очень жалкая.
   — Я не хочу уходить, мне некуда уходить. У меня никого нет. Я одна.»
   Воспоминания поэта, прозаика, переводчика Рюрика Ивнева: «Я не успел еще прийти в себя, как Есенин, показывая на стройную даму, одетую с необыкновенным изяществом, говорит мне:
   — Познакомься. Это моя жена, Айседора Дункан.
   А ей он сказал:
   — Это Рюрик Ивнев. Ты знаешь его по моим рассказам.
   Айседора ласково посмотрела на меня и, протягивая руку, сказала на ломаном русском языке:
   — Я много слышал и очень рада. знакомить.
   Вслед за Дункан Есенин познакомил меня с ее приемной дочерью Ирмой и мужем дочери — Шнейдером.
   Я всмотрелся в Есенина. Он как будто такой же, совсем не изменившийся, будто мы и не расставались с ним надолго. Те же глаза с одному ему свойственными искорками добродушного лукавства. Та же обаятельная улыбка, но проглядывает, пока еще неясно, что-то новое, какая-то небывалая у него прежде наигранность, какое-то еле уловимое любование своим «европейским блеском», безукоризненным костюмом, шляпой. Он незаметно для самого себя теребил свои тонкие лайковые перчатки, перекладывая трость с костяным набалдашником из одной руки в другую. Публика, находившаяся в кафе, узнав Есенина, начала с любопытством наблюдать за ним. Это не могло ускользнуть от Есенина. Играя перчатками, как мячиком, он говорил мне:
   — Ты еще не обедал? Поедем обедать? Где хорошо кормят?»
   Ивлев в своих воспоминаниях предстает как человек тонкий и очень внимательный к людям и их характерам, это особенно проявилось в его воспоминаниях о б Айседоре: «Образ Айседоры Дункан навсегда останется в моей памяти как бы раздвоенным. Один — образ танцовщицы, ослепительного видения, которое не может не поразить воображения, другой — образ обаятельной женщины, умной, внимательной, чуткой, от которой веет уютом домашнего очага.
   Это было первое впечатление от первых встреч, от разговоров простых, задушевных (мы обыкновенно говорили с ней по-французски, так как английским я не владел, а по-русски Айседора говорила плохо) в те времена, когда не было гостей и мы сидели за чашкой чая втроем — Есенин, Айседора и я. Чуткость Айседоры была изумительной. Она могла улавливать безошибочно все оттенки настроения собеседника, и не только мимолетные, но и все или почти все, что таилось в душе. Это хорошо понимал Есенин, он в ту пору не раз во время общего разговора хитро подмигивал мне и шептал, указывая глазами на Айседору:
   — Она все понимает, все, ее не проведешь».
   Жена Алексея Толстого Наталья Крандиевская-Толстая вспоминает: «Автомобиль был единственным способом передвижения, который признавала Дункан. Железнодорожный вагон вызывал в ней брезгливое содрогание; говорят, что она никогда не ездила в поездах.
   Айседора вообще была женщина со странностями. Несомненно умная, по-особенному, своеобразно, с претенциозным уклоном удивить, ошарашить собеседника. Эту черту словесного озорства я наблюдала позднее у другого ее соотечественника, блестящего Бернарда Шоу.
   Айседора, например, утверждала: «Большинство общественных бедствий оттого, что люди не умеют двигаться. Они делают много лишних и неверных движений».
   Мысли эти она развивала в форме забавных афоризмов, словно поддразнивая собеседника. Узнав, что я питу, она усмехнулась недоверчиво:
   — Есть ли у вас любовник, по крайней мере? Чтобы писать стихи, нужен любовник.
   Отношение Дункан ко всему русскому было подозрительно восторженным. Порой казалось: пресыщенная, утомленная славой женщина не воспринимает ли и Россию, и революцию, и любовь Есенина как злой аперитив, как огненную приправу к последнему блюду на жизненном пиру?
   Ей было лет сорок пять. Она была еще хороша, но в отношениях ее к Есенину уже чувствовалась трагическая алчность последнего чувства».
   В воспоминаниях бельгийского поэта, друга Есенина Франца Элленса чувствуется неподдельная тревога за них обоих: «Я видел его каждый день то в небольшом особняке Айседоры на улице Помп, то в отеле «Крийон», где супружеская чета спасалась от сложностей домашнего быта. Если в «Крийоне» Есенин производил впечатление человека светского, нисколько не выпадающего из той среды, которая казалась столь мало для него подходящей, то в будничной обстановке маленького особняка он представал передо мной в своем более естественном облике, и, во всяком случае, на мой взгляд, выглядел человеком более интересным и более располагающим к себе. Я имел также возможность с некоторым смущением наблюдать этот союз молодого русского поэта и уже клонившейся к закату танцовщицы, показавшийся мне сначала, как я уже говорил, почти чудовищным. Я думаю, что ни одна женщина на свете не понимала свою роль вдохновительницы более по-матерински, чем Айседора. Она увезла Есенина в Европу, она, дав ему возможность покинуть Россию, предложила ему жениться на ней. Это был поистине самоотверженный поступок, ибо он был чреват для нее жертвой и болью. У нее не было никаких иллюзий, она знала, что время тревожного счастья будет недолгим, что ей предстоит пережить драматические потрясения, что рано или поздно маленький дикарь, которого она хотела воспитать, снова станет самим собой и сбросит с себя, быть может, жестоко и грубо тот род любовной опеки, которой ей так хотелось его окружить. Айседора страстно любила юношу-поэта, и я понял, что эта любовь с самого начала была отчаянием».
   Сложное отношение к поэту было у Максима Горького, что не мешало ему быть очень внимательным чисто по-человечески к Сергею Есенину: «Через шесть-семь лет я увидел Есенина в Берлине, в квартире А. Н. Толстого. От кудрявого, игрушечного мальчика остались только очень ясные глаза, да и они как будто выгорели на каком-то слишком ярком солнце. Беспокойный взгляд их скользил по лицам людей изменчиво, то вызывающе и пренебрежительно, то, вдруг, неуверенно, смущенно и недоверчиво. Мне показалось, что в общем он настроен недружелюбно к людям. И было видно, что он — человек пьющий.
   Веки опухли, белки глаз воспалены, кожа на лице и шее — серая, поблекла, как у человека, который мало бывает на воздухе и плохо спит. А руки его беспокойны и в кистях размотаны, точно у барабанщика. Да и весь он встревожен, рассеян, как человек, который забыл что-то важное и даже неясно помнит — что именно забыто им.
   Его сопровождали Айседора Дункан и Кусиков.
   — Тоже поэт, — сказал о нем Есенин, тихо и с хрипотой.
   Около Есенина Кусиков, весьма развязный молодой человек, показался мне лишним. Он был вооружен гитарой, любимым инструментом парикмахеров, но, кажется, не умел играть на ней. Дункан я видел на сцене за несколько лет до этой встречи, когда о ней писали как о чуде, а один журналист удивительно сказал: «Ее гениальное тело сжигает нас пламенем славы».
   Но я не люблю, не понимаю пляски от разума, и не понравилось мне, как эта женщина металась по сцене. Помню — было даже грустно, казалось, что ей смертельно холодно, и она, полуодетая, бегает, чтоб согреться, выскользнуть из холода».
   Благодаря подробным воспоминаниям И. Шнейдера известны подробности бракосочетания Есенина с Дункан и первого их совместного полета на самолете: «Оба они решили закрепить свой брак по советским законам, тем более что им предстояла поездка в Америку, а Айседора хорошо знала повадки тамошней «полиции нравов», да и Есенин знал о том, что произошло в Соединенных Штатах с М.Ф. Андреевой и А.М. Горьким только потому, что они не были «повенчаны».
   Ранним солнечным утром мы втроем отправились в загс Хамовнического Совета, расположенный по соседству с нами в одном из пречистенских переулков.
   Загс был сереньким и канцелярским. Когда их спросили, какую фамилию они выбирают, оба пожелали носить двойную фамилию — «Дункан-Есенин». Так и записали в брачном свидетельстве ивих паспортах. У Дункан не было с собой даже ее американского паспорта — она и в Советскую Россию отправилась, имея на руках какую-то французскую «филькину грамоту». На последней странице этой книжечки была маленькая фотография Айседоры, необыкновенно там красивой, с глазами живыми, полными влажного блеска и какой-то проникновенности. Эту книжечку вместе с письмами Есенина я передал весной 1940 года в Литературный музей.
   — Теперь я — Дункан! — кричал Есенин, когда мы вышли из загса на улицу.
   Накануне Айседора смущенно подошла ко мне, держа в руках свой французский «паспорт».
   — Не можете ли вы немножко тут исправить? — еще более смущаясь, попросила она.
   Я не понял. Тогда она коснулась пальцем цифры с годом своего рождения. Я рассмеялся — передо мной стояла Айседора, такая красивая, стройная, похудевшая и помолодевшая, намного лучше той Айседоры Дункан, которую я впервые, около года назад, увидел в квартире Гельцер.
   Но она стояла передо мной, смущенно улыбаясь и закрывая пальцем цифру с годом своего рождения, выписанную черной тушью.
   — Ну, тушь у меня есть. — сказал я, делая вид, что не замечаю ее смущения. — Но по-моему, это вам и не нужно.
   — Это для Езенин, — ответила она. — Мы с ним не чувствуем этих пятнадцати лет разницы, но она тут написана. и мы завтра дадим наши паспорта в чужие руки. Ему, может быть, будет неприятно. Паспорт же мне вскоре не будет нужен. Я получу другой.
   Я исправил цифру.
   Насколько быстро были выполнены все паспортные формальности советскими учреждениями, настолько долго тянули с визами посольства тех стран, над которыми Дункан и Есенину предстояло пролетать.
   Отлет с московского аэродрома был назначен на ранний утренний час.
   Есенин летел впервые и заметно волновался. Дункан предусмотрительно приготовила корзинку с лимонами:
   — Его может укачать, если же он будет сосать лимон, с ним ничего не случится.
   В те годы на воздушных пассажиров надевали специальные брезентовые костюмы. Есенин, очень бледный, облачился в мешковатый костюм, Дункан отказалась.
   Еще до посадки, когда мы все сидели на траве аэродрома в ожидании старта, Дункан вдруг спохватилась, что не написала никакого завещания. Я вынул из военной сумки маленький голубой блокнот. Дункан быстро заполнила пару узеньких страничек коротким завещанием: в случае ее смерти наследником является ее муж — Сергей Есенин-Дункан.
   Она показала мне текст.
   — Ведь вы летите вместе, — сказал я, — и если случится катастрофа, погибнете оба.
   — Я об этом не подумала, — засмеялась Айседора и, быстро дописав фразу: «А в случае его смерти моим наследником является мой брат Августин Дункан», — поставила внизу странички свою размашистую подпись, под которой Ирма Дункан и я подписались в качестве свидетелей.
   Наконец супруги Дункан-Есенины сели в самолет, и он, оглушив нас воем мотора, двинулся по полю. Вдруг в окне (там были большие окна) показалось бледное и встревоженное лицо Есенина, он стучал кулаком по стеклу.
   Оказалось, забыли корзину с лимонами. Я бросился к машине, но шофер уже бежал мне навстречу. Схватив корзинку, я помчался за самолетом, медленно ковылявшим по неровному полю, догнал его и, вбежав под крыло, передал корзину в окно, опущенное Есениным».
   Поэт-авангардист Морис Мендельсон большое место в своих воспоминаниях уделяет вызывающему безразличию Есенина к Америке: «Но все же не в обстоятельствах личной жизни Есенина таились главные причины столь удивившего меня вызывающего отсутствия интереса поэта к Америке. Да и точно ли это было равнодушие?
   Ответить на мучивший меня вопрос я не имел возможности на протяжении долгого времени. Я мог только удрученно строить догадки, которые сам же был вынужден позднее признать не вполне обоснованными. Но все же в ощущении, создавшемся у меня еще во время первой встречи с Есениным, что из этой страны он хочет бежать без оглядки, была доля правды.
   Всю правду я понял только позднее. Но это уж не моя заслуга — вскоре после возвращения из США Есенин опубликовал в «Известиях» цикл очерков, дав ему поразительное по глубине и силе мысли название — «Железный Миргород». Читая их, я понял, что поэт был далек от безразличия к самой крупной на земном шаре арене собственнических страстей. Скорее наоборот, он был потрясен увиденным — и вовсе не просто как вчерашний крестьянин, попавший в царство машин (бытовала в свое время и такая версия). Нет, это было иное чувство — яростная неприязнь к миру буржуазной бездуховности, где человек становится жертвой индустриального кризиса и вызывающей рекламы.
   Конечно, это ясно всякому читателю «Железного Миргорода». Но я, смею думать, ощутил пафос этой книги с особенной остротой — ведь я видел Есенина в Америке».
   «Бурлюк, не понимая, в чем дело, снова и снова, как бы беря на себя обязанности полномочного представителя Америки, что-то повторял о достопримечательностях, а Есенин всё явственнее раздражался. И когда Давид Давидович в который раз повторил: «Так что же Сергей Александрович желал бы увидеть в своеобразнейшем городе Нью- Йорке?», Есенин наконец-то взорвался. «Он вскочил с места, пробежал по комнате, затем в неожиданно категорической форме — от первоначальной куртуазности не осталось почти следа — объявил: никуда здесь он не хочет идти. Ничего не намерен смотреть, вообще не интересуется в Америке решительно ничем».
   Поэт и политический деятель Лев Повицкий, близкий товарищ Сергея Есенина, также уделяет этой теме место в своих воспоминаниях: «Блестящая внешность капиталистической Америки не ввела в заблуждение Есенина.
   В «Известиях» в№ 187 за 1923 год Есенин окрестил эту страну доллара и бизнеса «Железным Миргородом», как символ убогого бескультурья и духовного застоя. В своем беспощадном обличении пустоты и гнилости американского частнособственнического мира Есенин полностью стал на позиции Горького и Маяковского».
   Удивление наблюдается и в воспоминаниях Ивлева на эту тему «.24 августа 1923 года, задолго до назначенного часа, народ устремился к Политехническому музею. Здание музея стало походить на осажденную крепость. Отряды конной милиции едва могли сдерживать напор толпы. Люди, имевшие билеты, с величайшим трудом пробирались сквозь толпу, чтобы попасть в подъезд, плотно забитый жаждущими попасть на вечер, но не успевшими приобрести билеты. Участники пробирались с не меньшим трудом.
   Но вот вечер наконец начался.
   Председатель объявил, что сейчас выступит поэт Сергей Есенин со своим «докладом» и поделится впечатлениями о Берлине, Париже, Нью-Йорке.
   Есенин, давно успевший привыкнуть к публичным выступлениям, почему-то на этот раз волновался необычайно. Это чувствовалось сразу, несмотря на его внешнее спокойствие. Публика встретила его появление на эстраде бурной овацией. Есенин долго не мог начать говорить. Я смотрел на него и удивлялся, что такой доброжелательный прием не только не успокоил, но даже усилил его волнение. Мною овладела какая-то неясная, но глубокая тревога».
   Франц Элленс, уникальная личность в литературной среде Бельгии, посвятил немало строк своих воспоминаний взаимоотношениям Сергея Есенина и Айседоры Дункан, и особенно личности Сергея Александровича, по меткому замечанию Горького, «не столько человеке, сколько органе, созданным природой исключительно для поэзии»: «В 1922 году во время пребывания Есенина в Париже я познакомился с этим странным молодым человеком, угадать в котором поэта можно было лишь после длительного наблюдения. Тривиальное определение «молодой человек» не подходит к нему. Вы видели изящную внешность, стройную фигуру, жизнерадостное выражение лица, живой взгляд, и казалось, что все это изобличает породу в самом аристократическом значении этого слова. Но под этим обликом и манерой держать себя тотчас обнаруживалась подлинная натура этого человека, та, что выразилась в «Исповеди хулигана». В резких жестах руки, в модуляциях голоса, временами доходящих до крика, распознавался табунщик, мальчик нецивилизованный, свободный, полный безотчетных влечений, которого с трех лет отпускали в степь. Он мне рассказывал, как однажды его дядя, вместе с которым он жил, сел верхом на лошадь, посадил и его тоже верхом на кобылу и пустил ее вскачь. Свою первую верховую прогулку поэт совершил галопом. Вцепившись в гриву лошади, он с честью выдержал испытание.
   В этом весь Есенин. Человек и поэт.
   Есенина надо искать в самих его истоках, в корнях его родины. Когда я впервые увидел его, его элегантность в одежде и совершенная непринужденность в манере держать себя на какой-то миг ввели меня в заблуждение. Но его подлинный характер быстро раскрылся мне. Эта элегантность костюма, эта утонченная изысканность, которую он словно бы нарочно подчеркивал, были не более чем еще одной — и не самой интересной — ипостасью его характера, сила которого была неотделима от удивительной нежности. Будучи кровно связан с природой, он сочетал в себе здоровье и полноту природного бытия. Думается, можно сказать, что в равной степени подлинными были оба лика Есенина. Этот крестьянин был безукоризненным аристократом.
   Впрочем, он сам с удовольствием подчеркивал этот контраст, или, лучше сказать, единство, и охотно хвастался в стихах, что ходит «в цилиндре и лакированных башмаках», но тотчас возвращался к своим валенкам и шапке.
   Это было в то время, когда я вместе со своей женой переводил его стихи.
   B.C. Чернявский, один из ближайших друзей Есенина петроградского периода, встретился вновь с другом, уже женатым на очень непростой, необычной женщине: «Мое недоверчивое удивление по поводу его близости с Айседорой Дункан вызвало с его стороны целый ряд теплых и почти умиленных слов об этой женщине. Ему хотелось защитить ее от всякой иронии. В его голосе звучало и восхищение, и нечто похожее на жалость. Его еще очень трогала эта любовь и особенно ее чувствительный корень — поразившее Дункан сходство его с ее маленьким погибшим сыном.
   — Ты не говори, она не старая, она красивая, прекрасная женщина. Но вся седая (под краской), вот как снег. Знаешь, она настоящая русская женщина, более русская, чем все там. У нее душа наша, она меня хорошо понимала.
   Но безграничные безумства Дункан, ревнивой и требовательной, не отпускавшей от себя Сергея ни на минуту, утомили его, он говорил, что, как вор, бежал от нее на океанском пароходе, ожидая погони, чувствуя, что не в силах более быть с нею больше под одной крышей.
   Из моментов этой эпопеи мне ярко запомнился один. Есенин и Дункан в Берлине. Айседора задумывает большую поездку по Греции, выписывает учениц своей школы, находившейся в это время, кажется, в Брюсселе. Те приезжают — веселой большой компанией — с места до места в автомобилях. Наутро — завтрак. За столом Сергей пытается поговорить с одной из хорошеньких учениц: легонький флирт. Айседора, заметив это, встает, вся красная, и объявляет повелительно: «В Афины не едем. Все — в автомобили, едете назад». Так Сергей и не побывал в Греции.
   Поэт и прозаик, эмигрант Ирина Одоевцева была шокирована поведением экстравагантной пары. Она вспоминает страшный кутеж Дункан и Есенина в Берлине, с деревенскими частушками, дикими танцами и финальной пьяной бранью Сергея Александровича в сторону Айседоры: «Весело? Нет, здесь совсем невесело. И не только невесело, но как-то удивительно неуютно. И хотя в комнате тепло, кажется, что из занавешенных бархатными шторами окон тянет сквозняком и сыростью. Что-то неблагополучное в воздухе, и даже хрустальная люстра светится как-то истерически среди дыма от папирос».
   Современный французский биограф Дункан Морис Левер написал о запутанных отношениях русского поэта и западной танцовщицы: «Частная жизнь Айседоры и Сергея в Берлине немногим отличается от той, которая была в Москве: насилие, нежность, любовь, ненависть, объятия, слезы, побои, раскаяние. Осознают ли они сами, что делают? Благодаря алкоголю они живут вне правил и норм. Избегают друг друга, ищут друг друга, сталкиваются друг с другом, как два дрейфующих плота. Сергей всегда выходит победителем из их жестоких стычек лишь потому, что он чувствует себя беспредельно любимым и не боится мести со стороны своей жертвы. Инстинктивно он понимает, что на его грубость ему ответят любовью, а каждый его удар кулаком будет оплачен ласками и подарками. Как опытный осквернитель, как поэт, видящий невидимое, он рассчитывал на радость униженного. И не ошибался».
   Литературовед Валентина Пашинина выдвигает свою оригинальную трактовку отношений Сергея Есенина и Айседоры Дункан: «Айседора всегда была поборницей свободной любви. В молодые годы не связала себя браком даже с теми мужчинами, от которых имела детей. Отцом дочери Айседоры Дункан Дейдре был Гордон Крэг. Патрик был сыном «короля» швейных машин Париса Зингера (во Франции эта фамилия как Санже).
   «Я поклялась, что никогда не позволю себя унизить (браком) и довести до этого постыдного состояния. Я свято сдержала эту клятву, хотя это стоило мне разрыва с матерью и всеобщего осуждения».
   Зачем потребовалось ей теперь, в России, поступиться своими убеждениями? Разве не понимала, что подвергнет себя осуждению, насмешкам? Скажут: в старости нужна опора. Да разве Есенин годился для этой роли? Нет, Айседора сама для Есенина стала опорой. Брак нужен был Есенину. Этот документ давал ему возможность осуществить заграничное путешествие, и Айседора пошла на жертву ради Есенина.
   Подтверждение можно найти в письме Дункан Ивану Старцеву:
   «Не думайте, что во мне говорит влюбленная девчонка, нет — это преданность и материнская заботливость».
   Такие слова часто можно было слышать от нее. Разве Айседора не понимала, как она выглядит рядом с юным Сергеем, что думают другие, глядя на их пару?» Вспоминает Любовь Белозерская-Булгакова:
   «Я сидела рядом с Дункан и любовалась ее руками. И вдруг, совершенно внезапно, она спросила меня по-французски:
   — Мы вместе смешная пара?
   Мне показалось, что я ослышалась, до того в ее устах вопрос был невероятен. Я ответила:
   — О, нет, наоборот.
   Так иногда совершенно чужого легче спросить о чем-то интимном, чем самого близкого, тем более если думаешь, что никогда с ним больше не встретишься».
   Через год Айседора, принявшая советское гражданство, пишет Ирме из Берлина в Москву: «Я не могу добиться паспорта в здешнем посольстве. Пожалуйста, сделай все, что необходимо, чтобы добыть этот паспорт для меня, а также развод от Сергея Александровича, — Бог да благословит его, но для мужа он не годится».
   Она давно убедилась, что гении не годятся в мужья: «Крэг плохой муж, плохой супруг. Крэг пишет, пишет, работает, работает (.) плохой муж. Крэг — гений».
   Она часто повторяла: «Есенин — гений». Айседора спасала гения. Окружала его трогательной заботой, была нежна, терпелива. По свидетельству М. Бабенчикова, «понимала поэта и своеобразно пыталась облегчить заметно росшее в нем состояние отчаяния». «Думается, встреча Есенина с Дункан не была пустым романом, а судя по многому, она оставила глубокий след в жизни поэта».
   Айседора объясняла:
   «Когда двое граждан Советской России хотят жить вместе, они при желании только расписываются в книге записей гражданских актов, причем эта подпись ни к чему никого не обязывает, и каждый из них волен в любой момент идти куда ему угодно.
   Вот только такой брак является единственно мыслимым, на который согласится свободомыслящая женщина, и это единственная форма брачного контракта, под которой я когда-либо дала бы свою подпись».
   Ни в малой степени не оскорбляя Есенина, Айседора дала понять, что никогда не рассчитывала на длительные, серьезные отношения, что брак этот никого ни к чему не обязывал».
   Сказанное подтверждает и Мери Дести: «Айседора знала, что есть единственный способ вывезти его (Сергея) из России, а именно: поступиться своими убеждениями относительно брака и стать его женой».
   Илья Шнейдер пишет Есенину письмо (очевидно, в 1923 году, после возвращения из-за границы), упрекает его в неблаговидных поступках, в безнравственности и неблагодарности. Да что там неблагодарности! Слишком мягко сказано! Просто хамском отношении к Айседоре. Среди прочих упреков есть такой:
   «А с какими жертвами и ужасными трудностями она вывезла тебя во Францию, Италию и Америку.
   Я имел возможность видеть все, что Изадора для тебя сделала, но я не вижу, что твоя так называемая любовь сделала для нее.
   Изадора защищала тебя везде, я читал замечательные статьи, написанные ею в твою защиту».  

   Из статьи Айседоры Дункан:
   «Я вывезла Есенина из России, где условия его жизни были чудовищно трудными, чтобы сохранить его гений для мира.
   Он возвращается в Россию, чтобы сохранить свой рассудок, и я знаю, что многие сердца по всему миру будут молиться со мной, чтобы этот великий и наделенный богатым воображением поэт был бы спасен для своих будущих творений, исполненных Красоты, в которой мир столь нуждается». «Поведение Айседоры, при всей сложности обстоятельств ее отношений с Есениным, характеризовалось преданностью, терпимостью.»
   Из воспоминаний о времени заграничного европейского путешествия Дункан и Есенина особый интерес представляют заметки Лолы Кинел — переводчицы, сопровождавшей семейную пару в их европейском турне. Кинел можно назвать человеком, тонко чувствующим других. Она передает атмосферу напряженности, какого-то надрыва в отношениях. Причиной служит сильное желание Айседоры «привязать» к себе Сергея Александровича, то есть желание быть с ним постоянно вместе, что вызывает у поэта обратный эффект — он рвется из этих пут, грубо и решительно. Вот, например, один из эпизодов семейной жизни, подтверждающий это: «Разговор, в котором мне пришлось принять участие на следующее утро, был самым ужасным из всей моей переводческой практики. Едва я вошла в комнату, как тотчас поняла, что идет серьезная беседа, и Айседора с Есениным на этот раз никуда не собираются. Есенин сразу же обратился ко мне с явным чувством облегчения:
   — А, вот и мисс Кинел. Переведите! — И он откинулся на спинку стула с деловитой готовностью. — Когда мы приедем в Париж, я хочу иметь свой собственный ключ. Хочу уходить и приходить когда мне вздумается, гулять в одиночестве, если мне захочется.
   — В чем дело? — спрашивала Айседора.
   Я переводила, избегая ее взгляда, смотря прямо перед собой.
   — Никаких этих чертовых приказов. Я не больной и не ребенок. Скажите ей это.
   Я переводила с некоторыми видоизменениями. Айседора молчала. Есенин немного помолчал, потом продолжал:
   — Я не собираюсь ходить вокруг да около, обманывать… Я хочу полной свободы, других женщин — если вздумается. Если она хочет моего общества, я останусь у нее в доме, но не потерплю вмешательства.
   Именно тут я пришла в отчаяние и закричала:
   — Я не могу ей так говорить, Сергей Александрович! Пожалуйста.
   — Вам придется! Это ваша работа!
   — Не буду!
   Айседора, озабоченно:
   — Чего он еще хочет?
   — Он просто ненасытен, ему все мало. он и половины этого не имеет в виду. он хочет. делать все, что ему нравится, когда будете в Париже.
   Я знаю, что выглядела виноватой, смущенной; Айседора заметила, что я многое недоговариваю. Но в этот раз она и не настаивала, она просто следила за лицом Есенина. А он продолжал отстаивать себя:
   — Я не собираюсь сидеть взаперти в отеле как раб. Если я не смогу делать что хочется, я — уйду. Я могу сесть здесь на пароход и уехать в Одессу. Я хочу уехать в Россию.
   Айседора уловила слово «Одесса», и глаза ее наполнились страхом. Есенин увидел это и откинулся на спинку стула с удовлетворенным видом. Тут он одержал верх. Это было видно. Он мог добиться чего угодно, если грозился уйти. Несколько минут он казался погруженным в собственные мысли: лоб наморщен, лицо сосредоточено. Потом медленно улыбнулся и задумчиво произнес:
   — Будет любопытно. Эти француженки. Я так много о них слышал.
   И все это, как маленький мальчик, которому предстоят необыкновенные удовольствия».
   В воспоминаниях Лолы Кинел, видевшей не парадный, а каждодневный быт пары, просматривается иногда возникающее у Есенина желание обидеть, задеть и даже оскорбить Дункан:
   «Есенин и Айседора беседовали как-то об искусстве. Есенин сказал:
   — Танцовщица не может стать великим человеком, ее слава живет недолго. Она исчезает, как только умирает танцовщица.
   — Нет, — возразила Айседора. — Танцовщица, если это выдающаяся танцовщица, может дать людям то, что навсегда останется с ними, может навсегда оставить в них след, ведь настоящее искусство незаметно для людей изменяет их.
   — Но вот они умерли, Айседора, те люди, кто видел ее, и что? Танцовщики — как и актеры: одно поколение помнит их, следующее читает о них, третье — ничего не знает.
   Я переводила, а Айседора слушала, как всегда полная внимания и симпатии к Есенину. Он медленно поднялся, прислонился к стене и, сложив руки — была у него такая привычка при разговоре, — нежно посмотрел на нее и сказал:
   — Ты — просто танцовщица. Люди могут приходить и восхищаться тобой, даже плакать. Но когда ты умрешь, никто о тебе не вспомнит. Через несколько лет твоя великая слава испарится. И — никакой Айседоры!
   Все это он сказал по-русски, чтобы я перевела, но два последних слова произнес на английский манер и прямо в лицо Айседоре, с очень выразительным насмешливым жестом — как бы развеивая останки Айседоры на все четыре стороны.
   — А поэты — продолжают жить, — продолжал он, все еще улыбаясь. — И я, Есенин, оставлю после себя стихи. Стихи тоже продолжают жить. Такие стихи, как мои, будут жить вечно.
   В этой насмешке и поддразнивании было что-то слишком жестокое. По лицу Айседоры пробежала тень, когда я перевела его слова. Неожиданно она повернулась ко мне, и голос ее стал очень серьезен:
   — Скажите ему, что он неправ, скажите ему, что он неправ. Я дала людям красоту. Я отдавала им душу, когда танцевала. И эта красота не умирает. Она где-то существует. — У нее вдруг выступили на глаза слезы, и она сказала на своем жалком русском: — Красота ни умирай!
   Но Есенин, уже полностью удовлетворенный эффектом своих слов, — оказывается, у него часто появлялось нездоровое желание причинять Айседоре боль, унижать ее, — стал сама мягкость. Характерным движением он притянул к себе кудрявую голову Айседоры, похлопал ее по спине, приговаривая:
   — Эх, Дункан.
   Айседора улыбнулась. Все было прощено».
   Воспоминания переводчицы Кинел также полно и красочно передают и накал страстей ревнивцев. Импульсивные, осознающие свою неординарность, живущие чувством, и Есенин, и Дункан были очень ревнивы, что часто являлось причиной их семейных скандалов. Случаи эти почти анекдотичны, но с оттенком трагичности:
   «Он резко повернулся и ушел. Он ревновал. Ревновал и мучался подозрениями. И это выглядело нелепо: они были такими безобидными парнями, такими преданными поклонниками великой Айседоры. Наслаждаться ее славой, быть рядом с ней составляло им величайшее удовольствие.
   А потом — всего через несколько дней — отношение к ним Есенина резко переменилось. Это было очевидно. Он даже стал улыбаться им. Разговаривать с Есениным они не могли, потому что ни одного русского слова не знали. Они просто изучали Есенина — белокурого, ладного русского поэта, изучали со своеобразным курьезным любопытством — не очень явно, конечно, потому что были хорошо воспитаны. Что же касается его, так он даже по-свойски, одобрительно посмеивался над ними. На следующий день — накануне молодые люди весь день провели с нами — он встретил меня в холле и таинственно кивнул.
   — С этим все в порядке, — произнес он шепотом, и я сразу же поняла, о ком он говорит.
   — Конечно, с ними в порядке, — ответила я.
   — Я обнаружил это только сегодня. Пойдемте, хочу вам показать!
   Он прошел вперед. Осмотревшись и убедившись, что вокруг никого нет, он остановился у двери. Это была комната молодых людей.
   Есенин осторожно нажал ручку. Она подалась, Он приоткрыл чуть скрипнувшую дверь, заглянул, велел заглянуть и мне. Полная непонятного, необъяснимого любопытства, я осмотрела комнату — маленькая спальня отеля, единственная кровать, умывальник, стол со стулом. Озадаченная, я повернулась к Есенину.
   — Одна кровать, — показал он. — Понятно?
   — Возможно, молодые люди не так богаты, — сказала я с сочувствием.
   — Как бы не так, черт их побери! Они всегда берут номер с одной кроватью. Жанна мне говорила.
   — Но почему?.. — наивно спросила я.
   Есенин ухмыльнулся.
   — Ох... ох... — спохватилась я.
   Есенин перестал ревновать».
   «Это произошло в Дюссельдорфе, на третий день после моего прихода к ним. Большой отель. Три часа ночи. Я спала в своей комнате, примыкающей к комнате Айседоры. Кто-то постучал. Я проснулась и спросила:
   — Кто тут?
   — Это я, Айседора, впусти меня.
   Я встала и открыла дверь. Айседора ворвалась в мою комнату, бросила взгляд на постель и сказала:
   — Есенин исчез.
   — Вы уверены? — спросила я.
   — Он ушел, и я нигде не могу его найти, — сказала она.
   — Может быть, он в туалете?
   — Нет, — сказала Айседора с горькой усмешкой. — Я посмотрела. — И она вышла так же стремительно, как и вошла.
   Подхватив свое кимоно, я последовала за ней, так как тревога передалась и мне.
   Энергичным шагом она прошла в другой конец холла, где находилась небольшая спаленка Жанны. Жанна была личной служанкой Айседоры. Айседора постучала, и когда Жанна открыла дверь, она, пользуясь правом хозяйки, вошла. Она посмотрела на кровать и сказала по-французски:
   — Monsieur est disparu[3]
   — Mais non, madame![4]  — сказала Жанна, испуганно взглянув на нее.
   Айседора резко повернулась и вышла. Мы — за ней. Мы прошли в большой салон Айседоры и принялись совещаться. Айседора считала, что нужно вызвать консьержку и приняться за поиски. Она была очень взволнована. Я возражала ей, так как, на мой взгляд, не было достаточных оснований для таких поисков. Потом, повинуясь какому-то неожиданному порыву, я вышла на середину комнаты и громко позвала по-русски:
   — Сергей Александрович, где вы?
   — Я здесь, — неожиданно раздался его голос.
   Мы бросились на голос. Скрытый тяжелой портьерой, Есенин в пижаме стоял на небольшом балкончике и дышал свежим воздухом.
   Мир и покой были восстановлены, и все мы разошлись по своим уютным спальням, и только когда я уже укутывалась в свое одеяло, я вдруг с удивлением подумала: «Почему Айседора, как только вошла ко мне, бросила взгляд на постель, почему заглянула и в постель Жанны? Забавно.» И потом вдруг: «О боже!» Ну конечно же, я с ними всего три дня. И Айседора не знает меня. а я — я не знаю Есенина.
   Потом был еще случай, объясняющий многое. Айседора готовилась к выступлению в одной из европейских столиц. Каждое утро приходил пианист, и они репетировали. Его приводили к ней в комнату, и они запирали дверь, чтобы их никто не беспокоил.
   Есенину не нравилась закрытая дверь. Иногда он забывался, подходил, дергал за ручку и обнаруживал, что заперто. Вскоре он стал даже ворчать по этому поводу.
   — Зачем они запираются? — как-то спросил он у меня после очередного налета: я встретила его в зале около двери.
   — Ш-ш-ш, не разговаривайте так громко. Айседора репетирует, — ответила я.
   — Черт с ней, с репетицией. Мне просто нужна книга. Им совершенно ни к чему запираться для репетиций.
   — Пожалуйста, Сергей Александрович. не разговаривайте так громко.
   В этот момент открылась дверь, и вышла Айседора в сопровождении пианиста. Увидев сердитое лицо Есенина, она тотчас поняла причину и с очаровательным жестом произнесла на своем русско-китайском жаргоне:
   — Пожалиста не обращайт внимание. Пожалиста не волнитесь. Он — педераст».
   «Однажды ночью к нам ворвался Кусиков, попросил взаймы сто марок и сообщил, что Есенин сбежал от Айседоры.
   — Окопались в пансиончике на Уландштрассе, — сказал он весело. — Айседора не найдет. Тишина, уют. Выпиваем, стихи пишем. Вы смотрите не выдавайте нас.
   Но Айседора села в машину и объехала за три дня все пансионы Шарлотенбурга и Курфюрстендама. На четвертую ночь она ворвалась, как амазонка, с хлыстом в руке в тихий семейный пансион на Уландштрассе. Все спали. Только Есенин в пижаме, сидя за бутылкой пива в столовой, играл с Кусиковым в шашки. Вокруг них в темноте буфетов на кронштейнах, убранных кружевами, мирно сияли кофейники и сервизы, громоздились хрустали, вазочки и пивные кружки.
   Висели деревянные утки вниз головами. Солидно тикали часы. Тишина и уют, вместе с ароматом сигар и кофе, обволакивали это буржуазное немецкое гнездо, как надежная дымовая завеса, от бурь и непогод за окном. Но буря ворвалась и сюда в образе Айседоры. Увидя ее, Есенин молча попятился и скрылся в темном коридоре. Кусиков побежал будить хозяйку, а в столовой начался погром.
   Айседора носилась по комнатам в красном хитоне, как демон разрушения. Распахнув буфет, она вывалила на пол все, что было в нем. От ударов ее хлыста летели вазочки с кронштейнов, рушились полки с сервизами. Сорвались деревянные утки со стены, закачались, зазвенели хрустали на люстре. Айседора бушевала до тех пор, пока бить стало нечего. Тогда, перешагнув через груды черепков и осколков, она прошла в коридор и за гардеробом нашла Есенина.
   [5]
   Есенин надел цилиндр, накинул пальто поверх пижамы и молча пошел за ней. Кусиков остался в залог и для подписания пансионного счета.
   Этот счет, присланный через два дня в отель Айседоре, был страшен. Было много шума и разговоров. Расплатясь, Айседора погрузила свое трудное хозяйство на два многосильных «Мерседеса» и отбыла в Париж, через Кельн и Страсбург, чтобы в пути познакомить поэта с готикой знаменитых соборов».
   Литературный секретарь и переводчик Айседоры Дункан И.Шнейдер описывает эпизод из совместной жизни Есенина и Дункан, который подтверждает особое, нежное, трепетное и сильное чувство Дункан к поэту, а взамен противоположное — безразличное, если не сказать грубое, отношение мужа к жене.
   «С Есениным иногда было трудно, тяжело.
   Вспоминаю, как той, первой их весной я услышал дробный цокот копыт, замерший у подъезда нашего особняка, и, подойдя к окну, увидел Айседору, подъехавшую на извозчичьей пролетке.
   Дункан, увидев меня, приветливо взмахнула рукой, в которой что-то блеснуло. Взлетев по двум маршам мраморной лестницы, остановилась передо мной все такая же сияющая и радостно-взволнованная.
   — Смотрите, — вытянула руку. На ладони заблестели золотом большие мужские часы. — Для Езенин! Он будет так рад, что у него есть теперь часы!
   Айседора ножницами придала нужную форму своей маленькой фотографии и, открыв заднюю крышку пухлых золотых часов, вставила туда карточку.
   Есенин был в восторге (у него не было часов). Беспрестанно открывал их, клал обратно в карман и вынимал снова, по-детски радуясь.
   — Посмотрим, — говорил он, вытаскивая часы из карманчика, — который теперь час? — И удовлетворившись, с треском захлопывал крышку, а потом, закусив губу и запустив ноготь под заднюю крышку, приоткрывал ее, шутливо шепча: — А тут кто?
   А через несколько дней, возвратившись как-то домой из Наркомпроса, я вошел в комнату Дункан в ту секунду, когда на моих глазах эти часы, вспыхнув золотом, с треском разбились на части.
   Айседора, побледневшая и сразу осунувшаяся, печально смотрела на остатки часов и свою фотографию, выскочившую из укатившегося золотого кружка.
   Есенин никак не мог успокоиться, озираясь вокруг и крутясь на месте. На этот раз и мой приход не подействовал. Я пронес его в ванную, опустил перед умывальником и, нагнув ему голову, открыл душ. Потом хорошенько вытер ему голову и, отбросив полотенце, увидел улыбающееся лицо и совсем синие, но ничуть не смущенные глаза.
   — Вот какая чертовщина. — сказал он, расчесывая пальцами волосы, — как скверно вышло. А где Изадора?
   Мы вошли к ней. Она сидела в прежней позе, остановив взгляд на белом циферблате, докатившемся до ее ног. Неподалеку лежала и ее фотография.
   Есенин рванулся вперед, поднял карточку и приник к Айседоре. Она опустила руку на его голову с еще влажными волосами.
   — Холодной водой? — Она подняла на меня испуганные глаза. — Он не простудится?
   Ни он, ни она не смогли вспомнить и рассказать мне, с чего началась и чем была вызвана вспышка Есенина».
   В воспоминаниях Натальи Крандиевской-Толстой достаточно подробно описаны три встречи Сергея Есенина и Айседоры Дункан. Автор не только характеризует отношения Сергея и Айседоры, но и выявляет некоторые неожиданные, даже пикантные подробности.
   Первая встреча в Берлине описана с нескрываемым сочувствием к Дункан, потерявшей детей, что доступно только женщине с тонкой натурой и имеющей своего ребенка:
   «Айседора вообще была женщина со странностями. Несомненно умная, по-особенному, своеобразно, с претенциозным уклоном удивить, ошарашить собеседника.
   Только через пять лет мы встретились снова, в Берлине, на тротуарах Курфюрстендама.
   На Есенине был смокинг, на затылке — цилиндр, в петлице — хризантема. И то, и другое, и третье, как будто бы безупречное, выглядело на нем по-маскарадному. Большая и великолепная Айседора Дункан, с театральным гримом на лице, шла рядом, волоча по асфальту парчовый подол.
   Ветер вздымал лиловато-красные волосы на ее голове. Люди шарахались в сторону.
   — Есенин! — окликнула я.
   Он не сразу узнал меня. Узнав, подбежал, схватил мою руку и крикнул:
   — Ух ты. Вот встреча! Сидора, смотри кто.
   — Qui est-ce?[6] — спросила Айседора. Она еле скользнула по мне сиреневыми глазами и остановила их на Никите, которого я вела за руку.
   Долго, пристально, как бы с ужасом, смотрела она на моего пятилетнего сына, и постепенно расширенные атропином глаза ее ширились все больше, наливаясь слезами. — Сидора! — тормошил ее Есенин. — Сидора, что ты?
   — ОЬ, — простонала она наконец, не отрывая глаз от Никиты. — ОЬ, оЬ!.. — И опустилась на колени перед ним, прямо на тротуар.
   Перепуганный Никита волчонком глядел на нее. Я же поняла все. Я старалась поднять ее. Есенин помогал мне. Любопытные столпились вокруг. Айседора встала и, отстранив меня от Есенина, закрыв голову шарфом, пошла по улицам, не оборачиваясь, не видя перед собой никого, — фигура из трагедий Софокла. Есенин бежал за нею в своем глупом цилиндре, растерянный.
   — Сидора, — кричал он, — подожди! Сидора, что случилось?
   Никита горько плакал, уткнувшись в мои колени.
   Я знала трагедию Айседоры Дункан. Ее дети, мальчик и девочка, погибли в Париже, в автомобильной катастрофе, много лет тому назад».
   Вторая встреча, описанная в воспоминаниях Крандиевской-Толстой, состоялась в ее доме. Среди гостей был и Горький:
   «В этот год Горький жил в Берлине. Было решено устроить завтрак в пансионе «Фишер», где мы снимали две большие меблированные комнаты. В угловой, с балконом на Курфюрстендам, накрыли длинный стол по диагонали. Приглашены были: Айседора Дункан, Есенин и Горький.
   Айседора пришла, обтекаемая огромными шарфами пепельных тонов, с огненным куском шифона, перекинутым через плечо, как знамя. В этот раз она казалась спокойной, слегка усталой. Грима было меньше, и увядающее лицо, полное женственной прелести, напоминало прежнюю Дункан.
   Три вещи беспокоили меня как хозяйку завтрака.
   Первое — это чтобы не выбежал из соседней комнаты Никита, запрятанный туда на целый день. Второе заключалось в том, что разговор у Есенина с Горьким, посаженными рядом, не налаживался. Я видела, Есенин робеет как мальчик. Горький присматривается к нему. Третье беспокойство внушал хозяин завтрака, непредусмотрительно подливавший водку в стакан Айседоры (рюмок для этого напитка она не признавала). Следы этой хозяйской беспечности были налицо.
   — За русский ревоюсс! — шумела Айседора, протягивая Алексею Максимовичу свой стакан. — Есоutez[7]  Горки! Я буду тансоват seulment [8] для русски революсс. C est beau[9] русски революсс!
   Алексей Максимович чокнулся и хмурился. Я видела, что ему не по себе. Поглаживая усы, он нагнулся ко мне и сказал тихо:
   — Эта пожилая барыня расхваливает революцию, как театрал — удачную премьеру. Это она — зря. — Помолчав, он добавил: — А глаза у барыни хороши. Талантливые глаза.
   Так шумно и сумбурно проходил завтрак. После кофе, встав из-за стола,
   Горький попросил Есенина прочесть последнее написанное им.
   Есенин читал хорошо, но, пожалуй, слишком стараясь, нажимая на педали, без внутреннего покоя. (Я с грустью вспоминала вечер в Москве, на Молчановке.) Горькому стихи понравились, я это видела. Они разговорились. Я глядела на них, стоящих в нише окна. Как они были не похожи! Один продвигался вперед, закаленный, уверенный в цели, другой шел как слепой, на ошупь, спотыкаясь, — растревоженный и неблагополучный.
   Позднее пришел поэт Кусиков, кабацкий человек в черкеске, с гитарой. Его никто не звал, но он как тенеь всюду следовал за Есениным в Берлине.
   Айседора пожелала танцевать. Она сбросила добрую половину шарфов своих, оставила два на груди, один на животе, красный накрутила на голую руку, как флаг, и, высоко вскидывая колени, запрокинув голову, побежала по комнате, в круг. Кусиков нащипывал на гитаре «Интернационал». Ударяя руками в воображаемый бубен, она кружилась по комнате, отяжелевшая, хмельная менада. Зрители жались по стенкам. Есенин опустил голову, словно был в чем-то виноват. Мне было тяжело. Я вспоминала ее вдохновенную пляску в Петербурге пятнадцать лет тому назад. Божественная Айседора! За что так мстило время этой гениальной и нелепой женщине?»
   Гораздо резче вспоминает об этой встрече Максим Горький. В частности, он пишет с явной неприязнью к спутнице поэта Есенина: «А второй раз видел я его в Берлине у А.Н. Толстого, была с ним старая, пьяная Айседора Дункан, он великолепно прочитал монолог Хлопуши, а потом ударил Дункан ногою в ее интернациональный зад и сказал ей: «Стерва». Я человек сентиментальный, я бесстыдно заплакал при виде столь убийственного соединения подлинной русской поэзии с препрославленной европейской пошлостью. И вновь явилась та же урюмая мысль: где и как жить ему, Есенину? Вы сообразите безумнейшую кривизну пути от Клюева к Дункан! Был в тот вечер Есенин судорожно, истерически пьян, но на ногах держался крепко. Да и пьян-то он был, кажется, не от вина, а от неизбывной тоски человека, который пришел в мир наш, сильно опоздав или — преждевременно.»
   Третья встреча неожиданно шокировала Наталью Васильевну. Она знала о непростых отношениях Дункан и Есенина, но такого выражения любви не ожидала.
   «День решено было закончить где-нибудь на свежем воздухе. Кто-то предложил Луна-парк. Говорили, что в Берлине он особенно хорош.
   Компания наша разделилась по машинам. Голова Айседоры лежала на плече у Есенина, пока шофер мчал нас по широкому Курфюрстендаму.
   — Mais dis-moi souka, dis-moi ster-r-rwa. [10] — лепетала Айседора, ребячась, протягивая губы для поцелуя.
   — Любит, чтобы ругал ее по-русски, — не то объяснял, не то оправдывался Есенин, — нравится ей. И когда бью — нравится. Чудачка!
   — А вы бьете? — спросила я.
   — Она сама дерется, — засмеялся он уклончиво.
   — Как вы объясняетесь, не зная языка?
   — А вот так: моя — твоя, моя — твоя. — И он задвигал руками, как татарин на ярмарке. — Мы друг друга понимаем, правда, Сидора?
   За столиком в ресторане Луна-парка Айседора сидела усталая, с бокалом шампанского в руке, глядя поверх людских голов с таким брезгливым прищуром и царственной скукой, как смотрит австралийская пума из клетки на толпу надоевших зевак».
   Быстрые смены настроений Сергея Александровича, неожиданную тягу к роскоши этого когда-то простого рязанского парня и нарастающий кризис в отношениях Есенина и Дункан тонко подметил в своих мемуарах поэт, писатель, переводчик Рюрик Ивнев: «Тут он умолкает, предоставляя ей выбрать себе попутчика. В результате кто-то бежит за извозчиками, и через несколько минут у дверей кафе появляются три экипажа. В первый экипаж садятся Айседора с Ирмой, во второй Шнейдер с кем-то еще. В третий Есенин и я.
   По дороге в «Эрмитаж» разговор у нас состоял из отрывочных фраз, но некоторые из них мне запомнились. Почему-то вдруг мы заговорили о воротничках.
   Есенин:
   — Воротнички? Ну кто же их отдает в стирку?! Их выбрасывают и покупают новые.
   Затем Есенин заговорил почему-то о том, что его кто-то упрекнул (очевидно, только что, по приезде в Москву) за то, что он, будучи за границей, забыл о своих родных и друзьях. Это очень расстроило его.
   — Все это выдумки — я всех помнил, посылал всем письма, домой посылал доллары. Мариенгофу тоже посылал доллары.
   После паузы добавил:
   — И тебе посылал, ты получил?
   Я, хотя и ничего не получал, ответил:
   — Да, получил.
   Есенин посмотрел на меня как-то растерянно, но через несколько секунд забыл об этом и перевел разговор на другую тему.
   По приезде в «Эрмитаж» начались иные волнения.
   Надо решить вопрос: в зале или на веранде? Есенин долго не мог решить, где лучше. Наконец выбрали веранду. Почти все столики были свободны. Нас окружили официанты. Они не знали, на какой столик падет наш выбор.
   — Где лучше, где лучше? — поминутно спрашивал Есенин.
   — Сережа, уже все равно, где-нибудь сядем, — говорил я.
   — Ну хорошо, хорошо, вот здесь, — решает он, но когда мы все усаживаемся и официант подходит к нам с меню в папке, похожей на альбом, Есенин вдруг морщится и заявляет: — Здесь свет падает прямо в лицо.
   Мы волей-неволей поднимаемся со своих мест и направляемся к очередному столику.
   Так продолжалось несколько раз, потому что Есенин не мог выбрать столик, который бы его устраивал. То столик оказывался слишком близко к стеклам веранды, то слишком далеко. Наконец мы подняли бунт и не покинули своих мест, когда Есенин попытался снова забраковать столик.
   Во время обеда произошло несколько курьезов, начиная с того, что Есенин принялся отвергать все закуски, которые были перечислены в меню. Ему хотелось чего-нибудь особенного, а «особенного» как раз и не было.
   С официантом он говорил чуть-чуть ломаным языком, как будто разучился говорить по-русски.
   Несмотря на все эти чудачества, на которые я смотрел как на обычное есенинское озорство, я чувствовал, что передо мной прежний, «питерский» Есенин.
   Во время обеда, длившегося довольно долго, я невольно заметил, что у Есенина иногда прорывались резкие ноты в голосе, когда он говорил с Айседорой Дункан. Я почувствовал, что в их отношениях назревает перелом.
   Вскоре после обеда в «Эрмитаже» я посетил Есенина и Дункан в их особняке на Пречистенке, где помещалась студия Дункан (во время отсутствия Дункан студией руководила Ирма). Айседора и Есенин занимали две большие комнаты во втором этаже».
   Всё труднее и труднее было вместе, всё обиднее становилось поведение каждого. Трещина в отношениях увеличивалась, и ревность, сопровождающая этот союз с самого начала, играла, несомненно, большую роль в этом, также и желание Дункан обладать Есениным всеобъемлюще.
   Лола Кинел: «Это случилось знойным июльским днем, после обеда. В номере гостиницы было жарко и душно. Есенин объявил, что он пойдет погулять. Айседора попросила подождать, пока она переоденется.
   — Но я иду один, — сказал Есенин.
   Айседора странно на него посмотрела, и я была удивлена, услышав, как она довольно твердо сказала:
   — Нет. Возьми с собой Жанну или мисс Кинел.
   У Есенина взгляд сделался сердитым.
   — Я иду один. Мне хочется побыть одному. Мне просто хочется побродить в одиночестве.
   Все, конечно, по-русски. Я переводила. Есенин в это время сидел на кровати и начал надевать ботинки. Его желание пойти на прогулку казалось таким непосредственным, а задетая гордость из-за того, что ему предписывали, как непослушному ребенку, была настолько очевидна, что я, забыв роль секретаря, повернулась, к Айседоре и, переведя его слова, добавила;
   — О, Айседора, пожалуйста, отпустите его. Должно быть, такужасно постоянно находиться в одной клетке с нами, тремя женщинами. Всем хочется иногда побыть в одиночестве.
   Айседора повернула ко мне лицо, полное волнения:
   — Я не пущу его одного. Вы не понимаете. Вы не знаете его. Он может сбежать. Он сбегал в Москве, И потом женщины.
   — Ах, Айседора! Ему надоели женщины. Ему просто хочется побыть одному, просто побродить. И как он может убежать? У него нет денег, он в пижаме, он не знает итальянского.
   Вместо ответа Айседора подошла к двери и встала у нее с видом человека, заявляющего: «Только через мой труп!»
   Есенин наблюдал за нашим разглагольствованием по-английски сердитыми, налитыми кровью глазами, губы его были плотно сжаты. Ему не нужен был перевод. После такого продолжительного напряженного состояния он неожиданно сел на стул и очень спокойно сказал:
   — Скажите ей, что я не иду.
   Айседора отошла от двери и вышла на балкон. Она плакала, плакала как ребенок, слезы текли по ее щекам. Я обняла ее — беспомощную, удрученную, упрашивала не плакать, хотя чувствовала, что она не права. Она громко всхлипывала, перед каждым вздохом бормоча что-то о своей любви. Есенин встал со стула и бросился лицом вниз на кровать. Он еще не надел носков и ботинок, и голые розовые пятки, торчащие из белых пижамных брюк, были очень круглыми и какими-то детскими. Айседора оттолкнула меня, встала на колени возле кровати и стала целовать эти круглые розовые пятки. Я посчитала это за сигнал выйти и покинула комнату».
   Литературоведы, исследователи жизни и творчества Есенина Станислав и Сергей Кунаев так описывают скандальный случай, произошедший с Сергеем Есениным и Айседорой Дункан в берлинском кафе: «Он вошел в зал впереди Айседоры. Она — за ним. Все заметили, что муж с женой так не ходят. Есенин был в светлом костюме и белых туфлях. Айседора в красном платье с глубоким вырезом. Аплодисменты смешались с неодобрительным гулом. Произошло замешательство, потому что среди публики были и сторонники, и противники Есенина. Вдруг ни с того ни с сего один эмигрант-неврастеник заорал во всё горло, обращаясь к Айседоре и размахивая руками: «Да здравствует “Интернационал,!» Айседора с нелепой улыбкой помахала рукой в сторону кричавшего и крикнула: «Да здравствует!» Замешательство усилилось. Какая-то часть присутствующих вразнобой запела «Интернационал», тогда - официальный гимн РСФСР, другая часть тут же начала свистеть, кричать: «Долой, к черту!»
   А вот как описывает этот же случай писатель Глеб Алексеев, живший в Берлине в то же время, когда туда приехали Дункан и Есенин:
   «И тотчас оба вошли в зал. Женщина в фиолетовых волосах, в маске-лице — свидетеле отчаянной борьбы человека с жизнью. Слегка недоумевающая, чуть-чуть извиняющая — кого? — но ведь людям, так много давшим другим людям, прощается многое. И рядом мальчонка в вихорках, ловкий парнишка из московского трактира Палкина с чижами под потолком, увертливый и насторожившийся. Бабушка, отшумевшая большую жизнь, снисходительная к проказам, и внук — мальчишка-сорванец. Кто-то в прорвавшемся азарте крикнул: «Интернационал!» — пять хриплых голосов неверно ухватили напев, и тогда свистки рванулись, а робкие. будто свистали, пробуя. Склеенная жидким гуммиарабиком «любви к искусству» толпа раскололась — намотавшиеся в кровь политические комья оказались сильнее крохотных шариков этого самого искусства, а ими жонглировать не умели. Еще какой-то армянин, сгибаясь к чужому лицу, сказал «сволочь», — потные лица дам, фиолетовые от пудры и настороженные лица мужчин сдвинулись ближе к столу, за которым сидели Дункан и Есенин, белый, напряженный до звона в голове, готовый броситься — еще мгновение. И вот я видел, как он победил.
   — Не понимаю, сказал он громко, — чего они свистят. Вся Россия такая. А нас. Он вскочил на стул. — Не застращаете! Сам умею свистать в четыре пальца.
   И толпа подалась, еще захлопали, у вешалки столпились недовольные, но Есенин уже успокоился: оставшиеся жадно били в ладоши, засматривая ему в глаза своими, рыбьими и тупыми, пытаясь приблизиться, пожать ему руку. Уходя, я вспомнил его словечко.
   Этих он подмял. Ушедшие от деревни: помещики ли, разночинцы, поповичи — они не дошли до города, каким он вырос на Западе.
   Но перед Городом — он сам озорной мальчонка, застенчиво опускающий с колен задранные ноги, не страшный возле зашнурованных в железо клеток кассиров, возле клеток, в которых так плавно и размеренно течет обособившийся и сложившийся быт».
   Ссоры, вспышки страсти, взаимные обиды, «радости» семейной жизни. Хотелось убежать от всего этого. И то один, то другой пытаются разорвать отношения. По воспоминаниям Л.О. Повицкого:
   «Но случилось так, что через несколько дней между Есениным и Дункан произошла размолвка. Есенин исчез.
   Айседора затихла и безропотно подчинилась взбунтовавшейся Ирме, которая настойчиво потребовала от меня, чтобы мы втроем немедленно отправились в Кисловодск: «Айседора серьезно больна, и ей необходимо курортное лечение».
   Потрескивали ремни и хлопали сундучные крышки — Ирма хозяйничала, собирая Айседору в дорогу.
   Айседора была обижена на Есенина. Ею опять овладела мысль о неизбежном конце их отношений.
   Я объявил «моим дамам», что смогу выехать в Кисловодск только через три дня, а они вдвоем выедут в Минеральные Воды завтра к вечеру скорым поездом. Сам я был занят мыслью: как и где разыскать Есенина? Не знаю, было ли это сентиментальностью или отзвуком чего-то пережитого, но я буквально страдал в этот вечер за Есенина, представляя, что он почувствует, явившись через несколько дней, найдя комнаты опустевшими и узнав, что Айседора где-то на Кавказе. Но главное было в другом: ведь Есенина, собственно говоря, не уберегли.
   Мы, люди, жившие так близко рядом с Есениным, мы, конечно, понимали, что он большой, выдающийся поэт, но всего величия Есенина, всего его будущего значения для всей русской литературы мы еще не осознавали. Повторяю — слишком близко общались с ним, а «большое видится на расстояньи.». Но интуитивно не только такие рядовые люди, как я, но и такие, как Маяковский, всегда старались как-то оградить его, уберечь. Так же было и в этом случае.
   Я попросил дворника, швейцара и завхоза помочь мне и разослал их во все места, где только мог быть Есенин, дав задание во чтобы то ни стало привезти его.
   Дамы ничего об этом не знали и продолжали укладываться. Ирма заявила мне, что если Есенин и появится, Айседора не должна его видеть. Айседора молчала, по-видимому, соглашаясь и с этим тяжелым требованием.
   Первым возвратился дворник Филипп Сергеевич, имевший почему-то обыкновение разговаривать со мной, присев на корточки и подперев лицо кулаками.
   — Нашел. Тверезый. — И, опустившись на корточки, удовлетворенно добавил:
   — Сейчас будут, — после чего последовал длинный выдох и устремленный на меня снизу вверх выжидательный взгляд.
   Я пошел посмотреть, что делает Айседора, но едва я вошел в ее комнату, как кто-то прибежал с сообщением о том, что приехал Есенин.
   Айседора метнулась в комнату Ирмы, и та тотчас же заперла за ней дверь. Но она забыла о двери из «гобеленового коридора».
   Я встретил Есенина в вестибюле. Он выглядел взволнованным.
   — Айседора уезжает, — сказал я ему.
   — Куда? — нервно встрепенулся он.
   — Совсем... от вас.
   — Куда она хочет ехать?
   — В Кисловодск.
   — Я хочу к ней.
   — Идемте.
   Я тихо нажал бронзовую ручку и так же тихо отворил дверь. Айседора сидела на полукруглом диване, спиной к нам.
   Она не услыхала, как мы вошли в комнату.
   Есенин тихо подошел сзади и, опершись о полочку на спинке дивана, наклонился к Дункан.
   — Я тебя очень люблю, Изадора. очень люблю, — с хрипотцой прошептал он».
   Американские репортеры с чрезвычайным любопытством писали о роскошных нарядах Айседоры и внешности Есенина. «Нью-Йорк Уорлд» сообщала своим читателям: «Вскоре появился муж мадам Дункан, юноша, похожий на мальчика. По внешним данным он мог бы стать отличным полузащитником в любой футбольной команде — рост 5 футов 10 дюймов, белокурая, коротко остриженная голова сидит на паре широких плеч. У него узкие бедра и ноги, способные преодолеть 100 ярдов за 10 секунд.
   Классическая Айседора несколько оживилась, когда группа поднялась на верхнюю палубу. Мистер Есенин заулыбался, как студент, когда его попросили позировать в обнимку с женой. Его смущение очень развеселило мадам Дункан. Она поцеловала его перед фотокамерой. Поэт улыбался и курил, недоверчиво вдыхая дымок американской сигареты. Они предполагают оставаться здесь до февраля, а потом уедут обратно в Россию, где Айседора организовала школу».
   «Нью-Йорк Таймс» подробно рассказывала о том, как на прогулочной палубе «Парижа» Айседора «полулежала на кушетке, красиво обвивая левой рукой шею мужа. Притянув его белокурую напудренную голову к своему плечу, мадам Дункан сказала, что он молодой поэт-имажинист. Его называют вторым великим поэтом после Пушкина».
   «Несмотря на то что Айседора была разгневана на чиновников, — писала газета «Нью-Йорк Геральд», — ее муж, молодой яркий блондин, русский поэт, кажется, воспринял этот случай как обыкновенный и несерьезный. Ее муж (стройный, атлетического сложения, широкоплечий, с тонкой талией) объясняется с Айседорой в основном через ее секретаря. Он выглядит моложе своих 27 лет и по одежде не отличается от обычного американского коммерсанта — простой серый костюм из твида. Не владея английским, он, стоя рядом с женой, кивает с одобрительной улыбкой, подтверждая все, что она говорит репортерам. Оба производят впечатление искренне влюбленных и не стараются скрывать свои чувства от посторонних. Айседора показала томик стихов своего мужа в свободном переводе на французский.
   Виды Манхэттена ошеломили молодого русского поэта, и он пообещал непременно написать об этом. Ему нравится воспевать бродяг и скитальцев, хотя сам не похож ни на тех, ни на других. О нем говорят, что он грустный, но кажется, что это самый веселый большевик, который когда-либо пересекал Атлантику.»
   Мери Дести пишет: «Во время поездки Айседоры по Америке начал проявляться безрассудный нрав Есенина. Он решил, что Америка встретила его не так, как подобает, и злился за это на Айседору, по всякому случаю оскорбляя ее и ее страну. В газетах было много скандальных сообщений, более или менее преувеличенных, но в них было достаточно правды, чтобы сделать жизнь совершенно невыносимой».
   12 ноября 1922 года Есенин возмущенно написал из Нью-Йорка ближайшему другу Анатолию Мариенгофу: «Милый мой Толя! Как рад я, что ты не со мной здесь в Америке, не в этом отвратительнейшем Нью-Йорке. Было бы так плохо, что хоть повеситься». Видно, что Есенин затосковал по дому. Он разочаровался в американцах: «Никак не желаю говорить на этом проклятом английском языке», — добавляет он. На английском Есенин не желал говорить из принципа, говорил, что «боится испортить и забыть русский язык».
   Имажинист Александр Кусиков чуть позже получил еще более отчаянное послание: «Я расскажу тебе об Америке позже. Это самая ужасная дрянь. Я полон смертной, невыносимой тоски. Я чувствую себя чужим и ненужным здесь, но когда я вспоминаю Россию, вспоминаю, что ждет меня там, я не хочу возвращаться.» Кусикову же были написаны ставшие уже знаменитыми строки: «Тоска смертельная, невыносимая, чую себя здесь чужим и ненужным, а как вспомню про Россию. Не могу! Ей-богу, не могу! Хоть караул кричи или бери нож да становись на большую дорогу. Напиши мне что-нибудь хорошее, теплое и веселое, как друг». В письме издательскому работнику А.М. Сахарову Сергей Александрович также прямолинеен, выражая свой ужас перед заграницей: «Родные мои! Хорошие! Что сказать мне вам об этом ужаснейшем царстве мещанства, которое граничит с идиотизмом? Кроме фокстрота, здесь почти ничего нет. В страшной моде господин доллар, на искусство начхать, самое высшее — музик-холл.»
   Критик и литературовед М. Менедельсон в своих воспоминаниях рассуждает о причинах отторжения Есениным Америки: «Впрочем, гораздо чаще мне случалось видеть в Америке Есенина, глубоко ушедшего в свои тайные и какие-то очень горькие думы. И желание понять их суть, как и узнать причины столь активного стремления поэта, которое я заметил во время первой встречи с ним, — подчеркнуть, что у него нет никакого интереса к Америке, не давало мне покоя. Разумеется, мне трудно было понять тогда, что отношение Есенина к Америке отчасти объяснялось двусмысленностью его положения в этой стране. Большинство американцев, если они и узнали из газет о приезде русского поэта, думали о нем лишь как о муже их соотечественницы. А сколько тягостного и даже оскорбительного было для Есенина в его тщетных попытках добиться издания его стихов на английском языке, в провале надежд на то, что наконец-то он предстанет перед американцами человеком творческим, а не просто молодым спутником Айседоры Дункан, неизвестно на что расходующим свои дни».
   Ближайший друг Сергея Есенина Лев Повицкий вспоминает, как посетил поэта в сложнейший момент его жизни, позже ставшим переломным в отношениях с Дункан: «Я вернулся в Москву к моменту приезда Есенина и Дункан из-за границы и отправился к нему на свидание в отведенный Дункан особняк на Пречистенке. Я его застал среди вороха дорожных принадлежностей, чемоданов, шелкового белья и одежды.
   Мы обнялись, и он крикнул Дункан. Она вышла из соседней комнаты в каком-то широчайшем пестром пеньюаре. Он меня представил ей:
   — Это мой друг Повицкий. Его брат делает Bier! [11] Он директор самого большого в России пивоваренного завода.
   Я с трудом удержался от смеха: вот так рекомендация. Позднее я понял смысл этих слов. Для Дункан человек, причастный к производству алкоголя, представлял, по мнению Есенина, огромный интерес. И он, по-видимому, не ошибался. Она весело потрясла мне руку и сказала:
   — Bier очень хорошо! Очень хорошо!..
   Вид этой высокой, полной, перезрелой, с красным грубоватым лицом женщины, вид бывшего барского особняка — все вызывало у меня глухое раздражение. Как это все непохоже на обычную есенинскую простоту и скромность.
   Когда она ушла, я зло проговорил:
   — Недурно ты устроился, Сергей Александрович.
   Он изменился в лице. Глаза потемнели, брови сдвинулись, и он глухо произнес:
   — Завтра уезжаю отсюда.
   — Куда уезжаешь? — не понял я.
   — К себе на Богословский.
   — А Дункан?
   — Она мне больше не нужна. Теперь меня в Европе и Америке знают лучше, чем ее.
   И действительно, через несколько дней он оставил Дункан и переехал к себе, в свою более чем скромную комнату в доме № 3 по Богословскому переулку.
   Я его не расспрашивал о заграничных его впечатлениях, но однажды он сам заговорил:
   «— Мы сидели в берлинском ресторане. Прислуживали мужчины. Почти все они были русские, с явно офицерской выправкой. Один из них подошел к нам.
   — Вы Есенин? — обратился он ко мне. — Мне сказали, что это вы. Как я рад вас видеть! Как мне хочется по душе поговорить с вами! Вы ведь бежали из этого большевистского пекла, не выдержали? А мы, русские дворяне, бывшие русские офицеры, служим здесь лакеями. Вот наша жизнь, вот до чего довели нас большевики.
   Я нежно поглядел на него и ответил:
   — Ах, какая грусть! Плакать надо. Но знаете что, дворянин! Подайте мне, мужику, ростбиф по-английски, да смотрите, чтоб кровь сочилась!
   Офицер позеленел от злости, отошел и угрожающе посмотрел в нашу сторону.
   Я видел, как он шептался с двумя рослыми официантами. Я понял, что он собирается взять меня в работу. Я взял Дункан под руку и медленно прошел мимо них к выходу. Он не успел или не посмел меня тронуть».
   «— Да, я скандалил, — говорил он мне однажды, — мне это нужно было. Мне нужно было, чтобы они меня знали, чтобы они меня запомнили. Что, я им стихи читать буду? Американцам стихи? Я стал бы только смешон в их глазах. А вот скатерть со всей посудой стащить со стола, посвистеть в театре, нарушить порядок уличного движения — это им понятно. Если я это делаю, значит, я миллионер, мне, значит, можно. Вот и уважение готово, и слава и честь! О, меня они теперь лучше помнят, чем Дункан».
   Оставившая после себя обширные воспоминания Галина Бениславская, близкая подруга Есенина на протяжении долгих лет, женщина, любившая знаменитого русского поэта, так описывает события, разворачивающие после отъезда Дункан на Кавказ и в Крым:
   «После заграницы Дункан вскоре уехала на юг (на Кавказ и в Крым). Не знаю, обещал ли Сергей Александрович приехать к ней туда. Факт то, что почти ежедневно он получал от нее и Шнейдера телеграммы. Она все время ждала и звала его к себе. Телеграммы эти его дергали и нервировали до последней степени, напоминая о неизбежности предстоящих осложнений, объяснений, быть может трагедии. Все придумывал, как бы это кончить сразу. В одно утро проснулся, сел на кровати и написал телеграмму: «Я говорил еще в Париже, что в России я уйду. Ты меня очень озлобила. Люблю тебя, но жить с тобой не буду. Сейчас я женат и счастлив. Тебе желаю того же. Есенин».
   Дал прочесть мне. Я заметила — если кончать, то лучше не упоминать о любви и т. п. Переделал: «Я люблю другую. Женат и счастлив. Есенин». И послал.
   Так как телеграммы, адресовавшиеся на Богословский переулок (а Сергей Александрович жил уже на Брюсовском), не прекращались, то я решила послать телеграмму от своего имени, рассчитывая задеть чисто женские струны и этим прекратить поток телеграмм из Крыма: «Писем, телеграмм Есенину не шлите. Он со мной, к вам не вернется никогда. Надо считаться. Бениславская».
   Хохотали мы с Сергеем Александровичем над этой телеграммой целое утро.
   Еще бы, такой вызывающий тон не в моем духе, и если бы Дункан хоть немного знала меня, то, конечно, поняла бы, что это отпугивание, и только. Но к счастью, она меня никогда не видела и ничего о моем существовании не знала. Поэтому телеграмма, по рассказам, вызвала целую бурю и уничтожающий ответ: «Получила телеграмму, должно быть, твоей прислуги Бениславской. Пишет, чтобы писем и телеграмм на Богословский больше не посылать. Разве переменил адрес? Прошу объяснить телеграммой. Очень люблю. Изадора».
   Сергей Александрович сначала смеялся и был доволен, что моя телеграмма произвела такой эффект и вывела окончательно из себя Дункан настолько, что она ругаться стала. Он верно рассчитал, что это последняя телеграмма от нее.
   Но потом вдруг испугался, что она по приезде в Москву ворвется к нам на Никитскую, устроит скандал и оскорбит меня.
   — Вы ее не знаете, она на все пойдет, — повторял он».
   Бениславская страстно желала быть с Есениным, ее воспоминания написаны любящей рукой и поэтому в достаточной степени предвзяты.
   Судя по воспоминаниям друга поэта Сергея Коненкова, широкоизвестное стихотворение «Не жалею, не зову, не плачу.» было навеяно расставанием с Айседорой Дункан и общим разочарованием в жизни.  

   С. Коненков: «В голодном двадцать первом году в Москву приехала знаменитая танцовщица Айседора Дункан. Приехала, чтобы основать в Советской России школу пластического танца. На вечеринке у художника Якулова Дункан встретилась с Есениным. Вскоре они поженились.
   Под школу-студию отвели дом балерины Балашовой на Пречистенке. Дункан поселилась в одной из раззолоченных комнат этого богатого особняка. Есенин проводил меня туда.
   Меня глубоко интересовало искусство Айседоры Дункан, и я часто приезжал в студию на Пречистенку во время занятий. Несколько раз я принимался за работу. «Танцующая Айседора Дункан» — это целая сюита скульптурных портретов прославленной балерины.
   В первых числах мая 1922 года Дункан увезла Есенина в Европу, а затем и в Америку. Вернулся он в августе 1923-го.
   Появившись у нас на Пресне, сразу же спросил:
   — Ну, каков я?
   Дядя Григорий без промедления влепил:
   — Сергей Александрович, я тебе скажу откровенно — забурел.
   И в самом деле, за эти полтора года Есенин раздобрел, стал краситься и пудриться, и одежда на нем была буржуйская.
   Но очень скоро заграничный лоск с него сошел, и он стал прежним Сережей Есениным — загадочным другом, российским поэтом.
   Стояли последние жаркие дни недолгого московского лета. Большой шумной компанией отправились купаться. На Москве-реке, в Филях, был у меня заветный утес, с которого любо-дорого прыгнуть в воду. Повеселились вволю. По дороге к дому Есенин, вдруг погрустневший, стал читать неизвестные мне стихи:
  
    Не жалею, не зову, не плачу,
    Все пройдет, как с белых яблонь дым.
    Увяданья золотом охваченный,
    Я не буду больше молодым.
    Ты теперь не так уж будешь биться,
    Сердце, тронутое холодком.
  
   Тяжелая тоска послышалась мне в его голосе. Я перебил его:
   — Что ты? Не рано ли?
   А он засмеялся.
   — Ничего, — говорит, — не рано.
   И опять Есенин пропал из моего поля зрения. На этот раз — навсегда».
   Благодаря воспоминаниям писателя H.H. Никитина известна картина последней встречи Дункан и Есенина: «На берега Невы приехал А. Я. Таиров с Камерным театром. Он позвонил мне из гостиницы «Англетер» и сказал, что ждет меня к обеду, на котором будет и Айседора Дункан. Мне очень захотелось пойти. Я никогда в жизни ее не видел. Но у меня сидел Есенин, и я сказал Таирову об этом.
   — Хочешь прийти с ним? Ради бога, не надо. Не зови его, будет скандал. Изадора и он совсем порвали друг с другом.
   Между прочим, все близкие Дункан, и Есенин тоже, всегда называли ее Изадорой. Это было ее настоящее имя.
   Есенин, сидевший рядом с телефоном, очевидно, слышал весь мой разговор с Таировым и стал меня упрашивать взять его с собой. Я протестовал. Но в конце концов все вышло так, как он хотел.
   В номере Таирова Есенин не подошел к Айседоре Дункан. Этому способствовало еще то, что кроме Таирова, А. Е. Коонен и Дункан за обеденным столом сидели некоторые актеры и актрисы Камерного театра. Среди них и затерялся Есенин.
   Я смотрел на Дункан. Передо мной сидела пожилая женщина, как я понял впоследствии — образ осени. На Изадоре было темное, как будто вишневого цвета, тяжелое бархатное платье. Легкий длинный шарф окутывал ее шею. Никаких драгоценностей. И в то же время мне она представлялась похожей на королеву Гертруду из «Гамлета». Есенин рядом с ней выглядел мальчиком. Но вот что случилось. Не дождавшись конца обеда, Есенин таинственно и внезапно исчез. Словно привидение. Даже я вначале не заметил его отсутствия. Неужели он приезжал лишь затем, чтобы хоть полчаса подышать одним воздухом с Изадорой?»
   Это была их последняя встреча в жизни.
   Узнав о гибели любимого, Айседора телеграфировала в парижские газеты: «Известие о трагической смерти Есенина причинило мне глубочайшую боль. У него была молодость, красота, гений.
   Он уничтожил своё юное прекрасное тело, но дух его вечно будет жить в душе русского народа и в душе всех, кто любит поэтов. Между нами никогда не было никаких ссор, и мы никогда не были разведены. Я оплакиваю его смерть с болью и отчаянием».
   Невыносимая боль утраты, усталость от борьбы с невзгодами, всё обрушивающимися на неё, повлекли за собой признание Дункан, во многом оказавшееся пророческим: «Я была потрясена смертью Сергея, но я оплакивала его и рыдала о нем столько долгих часов, что, кажется, истощила свои человеческие способности к страданию. Я сама прохожу через период столь продолжительных бедствий, что меня часто соблазняет мысль последовать его примеру».
   Айседора Дункан погибла в Ницце 14 сентября 1927 г. Вот как описал её трагическую смерть Матвей Ройзман: «Осенью 1927 года, обмотав шею длинным пурпурным шарфом с вытканными на нем солнечной птицей и лазоревыми цветами, она села в свой небольшой гоночный автомобиль и поехала. Закинутый за спину шарф сперва, трепеща, летел за ней, потом, при торможении, порхнул вниз, попал в колесо, намотался на него и с силой выдернул за шею Айседору Дункан из мчавшейся машины на мостовую, потащив ее, задушенную, за собой.»
   Трагично, эффектно, мгновенно, как и подобает актрисе, ушла из жизни почти следом за своим Дарлингом Айседора Дункан.
   Так закончилась сказочная история любви Поэта и Танцовщицы, за целый век не потерявшая своей притягательной силы.


Литература

   Куняев С.Ю. Сергей Есенин / Станислав Куняев, Сергей Куняев. — М.: Молодая гвардия, 1995.
   Голикова Н. Ю. Сергей и Айседора / Нонна Голикова. — М.: Вагриус, 2005.
   Есенин глазами женщин: Антология. — СПб.: Амфора, ТИД Амфора, 2006.
   Воспоминания о Сергее Есенине. — М.: Московский рабочий, 1965.
   РойзманМ.Д. Все, что помню о Есенине. — М.: Советская Россия, 1973.
   МариенгофА.Б. Роман без вранья. — СПб.: Азбука-классика, 2010.
   С.А. Есенин в воспоминаниях современников. — М.: Художественная литература, 1986.
   Шнейдер И.И. Встречи с Есениным. Воспоминания. — М.: Советская Россия, 1974.
   Пашинина B.C. Неизвестный Есенин: Лит. факта и док. / Пашинина Валентина Семеновна / Сыктывкар: Коми респ. тип., 2000 — 329 с. ил.; 20 см — ISBN 5900280-74-8
   Стырская Е. Поэт и танцовщица. Воспоминания о Сергее Есенине и Айседоре Дункан, «Знамя», 1999, № 12.
   Маквей Г. Сергей Есенин и Айседора Дункан, Русский альманах, Париж, 1981.


Примечания

    1  
   Девятая симфония Millionen Umschlingen.
    2
   Свадьба. (фр.)
    3
   «Исчез муж». (фр.)
    4
   «Не может быть, мадам!» (фр.)
    5
   Покиньте немедленно этот публичный дом. и следуйте за мной. (фр.)
    6
   Кто это? (фр.)
    7
   Слушайте. (фр.)
    8
   Только. (фр.)
    9
   Это прекрасно. (фр.)
    10
   Скажи мне, сука, скажи мне, стерва. (смесь фр. с русск.)
    11
   Пиво (нем.).

Информация о книге:
Автор: Айседора Дункан
Название: Мой муж Сергей Есенин
Жанр: Биографии, критика, отзывы, статьи, рецензии
Серия: Великие биографии
Издательство: АСТ
Возрастные ограничения: +12
Город издания: Москва
Год издания: 2014
ISBN: 978-5-17-082976-7

http://www.litmir.net/br/?b=197821&p=64
http://www.e-reading.ws/bookreader.php/1026746/Dunkan_-_Moy_muzh_Sergey_Esenin.html
http://vk.com/doc146814364_283698390

*

Сергей Есенин
Железный Миргород

-

Железный Миргород
Основной вариант

I

Я не читал прошлогодней статьи Л. Д. Троцкого о современном искусстве, когда был за границей. Она попалась мне только теперь, когда я вернулся домой. Прочел о себе и грустно улыбнулся. Мне нравится гений этого человека, но видите ли?.. Видите ли?..

Впрочем, он замечательно прав, говоря, что я вернусь не тем, чем был.

Да, я вернулся не тем. Много дано мне, но и много отнято. Перевешивает то, что дано.

Я объездил все государства Европы и почти все штаты Северной Америки. Зрение мое переломилось особенно после Америки. Перед Америкой мне Европа показалась старинной усадьбой. Поэтому краткое описание моих скитаний начинаю с Америки.

ВОТ «PARIS» {Пароход «Париж» (искаж. англ.)}

Если взять это с точки зрения океана, то все-таки и это ничтожно, особенно тогда, когда в водяных провалах эта громадина качается своей тушей, как поскользающийся... (Простите, что у меня нет образа для сравнения, я хотел сказать — как слон, но это превосходит слона приблизительно в 10 тысяч раз. Эта громадина сама — образ. Образ без всякого подобия. Вот тогда я очень ясно почувствовал, что исповедуемый мною и моими друзьями «имажинизм» иссякаем. Почувствовал, что дело не в сравнениях, а в самом органическом.) Но если взглянуть на это с точки зрения того, на что способен человек, то можно развести руками и сказать: «Милый, да что ты наделал? Как тебе?.. Да как же это?..»

Когда я вошел в корабельный ресторан, который площадью немного побольше нашего Большого театра, ко мне подошел мой спутник и сказал, что меня просят в нашу кабину.

Я шел через громадные залы специальных библиотек, шел через комнаты для отдыха, где играют в карты, прошел через танцевальный зал, и минут через пять чрез огромнейший коридор спутник подвел меня к нашей кабине. Я осмотрел коридор, где разложили наш большой багаж, приблизительно в 20 чемоданов, осмотрел столовую, свою комнату, две ванные комнаты и, сев на софу, громко расхохотался. Мне страшно показался смешным и нелепым тот мир, в котором я жил раньше.

Вспомнил про «дым отечества», про нашу деревню, где чуть ли не у каждого мужика в избе спит телок на соломе или свинья с поросятами, вспомнил после германских и бельгийских шоссе наши непролазные дороги и стал ругать всех цепляющихся за «Русь» как за грязь и вшивость. С этого момента я разлюбил нищую Россию.

Милостивые государи!

С того дня я еще больше влюбился в коммунистическое строительство. Пусть я не близок коммунистам как романтик в моих поэмах, — я близок им умом и надеюсь, что буду, быть может, близок и в своем творчестве. С такими мыслями я ехал в страну Колумба. Ехал океаном шесть дней, проводя жизнь среди ресторанной и отдыхающей в фокстроте публики.

ЭЛИС-АЛЕНД

На шестой день, около полудня, показалась земля. Через час глазам моим предстал Нью-Йорк.

Мать честная! До чего бездарны поэмы Маяковского об Америке! Разве можно выразить эту железную и гранитную мощь словами?! Это поэма без слов. Рассказать ее будет ничтожно. Милые, глупые, смешные российские доморощенные урбанисты и электрификаторы в поэзии! Ваши «кузницы» и ваши «лефы» как Тула перед Берлином или Парижем.

Здания, заслонившие горизонт, почти упираются в небо. Над всем этим проходят громаднейшие железобетонные арки. Небо в свинце от дымящихся фабричных труб. Дым навевает что-то таинственное, кажется, что за этими зданиями происходит что-то такое великое и громадное, что дух захватывает. Хочется скорее на берег, но... но прежде должны осмотреть паспорта...

В сутолоке сходящих подходим к какому-то важному субъекту, который осматривает документы. Он долго вертит документы в руках, долго обмеривает нас косыми взглядами и спокойно по-английски говорит, что мы должны идти в свою кабину, что в Штаты он нас впустить не может и что завтра он нас отправит на Элис-Аленд.

Элис-Аленд — небольшой остров, где находятся карантин и всякие следственные комиссии. Оказывается, что Вашингтон получил сведения о нас, что мы едем как большевистские агитаторы. Завтра на Элис-Аленд... Могут отослать обратно, но могут и посадить...

В кабину к нам неожиданно являются репортеры, которые уже знали о нашем приезде. Мы выходим на палубу. Сотни кинематографистов и журналистов бегают по палубе, щелкают аппаратами, чертят карандашами и всё спрашивают, спрашивают и спрашивают. Это было приблизительно около 4 часов дня, а в 51/2 нам принесли около 20 газет с нашими портретами и огромными статьями о нас. Говорилось в них немного об Айседоре Дункан, о том, что я поэт, но больше всего о моих ботинках и о том, что у меня прекрасное сложение для легкой атлетики и что я наверняка был бы лучшим спортсменом в Америке. Ночью мы грустно ходили со спутником по палубе. Нью-Йорк в темноте еще величественнее. Копны и стога огней кружились над зданиями, громадины с суровой мощью вздрагивали в зеркале залива.

Утром нас отправили на Элис-Аленд. Садясь на маленький пароход в сопровождении полицейских и журналистов, мы взглянули на статую свободы и прыснули со смеху. «Бедная, старая девушка! Ты поставлена здесь ради курьеза!» — сказал я. Журналисты стали спрашивать нас, чему мы так громко смеемся. Спутник мой перевел им, и они засмеялись тоже.

На Элис-Аленде нас по бесчисленным комнатам провели в комнату политических экзаменов. Когда мы сели на скамьи, из боковой двери вышел тучный, с круглой головой, господин, волосы которого немного были вздернуты со лба челкой кверху и почему-то напомнили мне рисунки Пичугина в сытинском издании Гоголя.

— Смотри, — сказал я спутнику, — это Миргород! Сейчас прибежит свинья, схватит бумагу, и мы спасены!

— Мистер Есенин, — сказал господин. Я встал. — Подойдите к столу! — вдруг твердо сказал он по-русски. Я ошалел.

— Подымите правую руку и отвечайте на вопросы.

Я стал отвечать, но первый вопрос сбил меня с толку:

— В бога верите?

Что мне было сказать? Я поглядел на спутника, тот мне кивнул головой, и я сказал:

—Да.

— Какую признаете власть?

Еще не легче. Сбивчиво я стал говорить, что я поэт и что в политике ничего не смыслю. Помирились мы с ним, помню, на народной власти. Потом он, не глядя на меня, сказал:

— Повторяйте за мной: «Именем господа нашего Иисуса Христа обещаюсь говорить чистую правду и не делать никому зла. Обещаюсь ни в каких политических делах не принимать участия».

Я повторял за ним каждое слово, потом расписался, и нас выпустили. (После мы узнали, что друзья Дункан дали телеграмму Гардингу. Он дал распоряжение по легком опросе впустить меня в Штаты.) Взяли с меня подписку не петь «Интернационала», как это сделал я в Берлине.

Миргород! Миргород! Свинья спасла!

НЬЮ-ЙОРК

Сломя голову я сбежал с пароходной лестницы на берег. Вышли с пристани на стрит, и сразу на меня пахнуло запахом, каким-то знакомым запахом. Я стал вспоминать: «Ах, да это... это тот самый... тот самый запах, который бывает в лавочках со скобяной торговлей». Около пристани на рогожах сидели или лежали негры. Нас встретила заинтригованная газетами толпа.

Когда мы сели в автомобиль, я сказал журналистам: «Mi laik Amerika...» {Мне нравится Америка... (искаж. англ.)}.

Через десять минут мы были в отеле.

Москва, 14 августа 1923 г.

II

БРОДВЕЙ

На наших улицах слишком темно, чтобы понять, что такое электрический свет Бродвея. Мы привыкли жить под светом луны, жечь свечи перед иконами, но отнюдь не пред человеком.

Америка внутри себя не верит в бога. Там некогда заниматься этой чепухой. Там свет для человека, и потому я начну не с самого Бродвея, а с человека на Бродвее.

Обиженным на жестокость русской революции культурникам не мешало бы взглянуть на историю страны, которая так высоко взметнула знамя индустриальной культуры.

Что такое Америка?

Вслед за открытием этой страны туда потянулся весь неудачливый мир Европы, искатели золота и приключений, авантюристы самых низших марок, которые, пользуясь человеческой игрой в государства, шли на службу к разным правительствам и теснили коренной красный народ Америки всеми средствами.

Красный народ стал сопротивляться, начались жестокие войны, и в результате от многомиллионного народа краснокожих осталась горсточка (около 500 000), которую содержат сейчас, тщательно огородив стеной от культурного мира, кинематографические предприниматели. Дикий народ пропал от виски. Политика хищников разложила его окончательно. Гайавату заразили сифилисом, опоили и загнали догнивать частью на болота Флориды, частью в снега Канады.

Но и все же, если взглянуть на ту беспощадную мощь железобетона, на повисший между двумя городами Бруклинский мост, высота которого над землей равняется высоте 20-этажных домов, все же никому не будет жаль, что дикий Гайавата уже не охотится здесь за оленем. И не жаль, что рука строителей этой культуры была иногда жестокой.

Индеец никогда бы не сделал на своем материке того, что сделал «белый дьявол».

Сейчас Гайавата — этнографический киноартист; он показывает в фильмах свои обычаи и свое дикое несложное искусство. Он все так же плавает в отгороженных водах на своих узеньких пирогах, а около Нью-Йорка стоят громады броненосцев, по бокам которых висят десятками уже не шлюпки, а аэропланы, которые подымаются в воздух по особо устроенным спускным доскам; возвращаясь, садятся на воду, и броненосцы громадными рычагами, как руками великанов, подымают их и сажают на свои железные плечи.

Нужно пережить реальный быт индустрии, чтобы стать ее поэтом. У нашей российской реальности пока еще, как говорят, «слаба гайка», и потому мне смешны поэты, которые пишут свои стихи по картинкам плохих американских журналов.

В нашем литературном строительстве со всеми устоями на советской платформе я предпочитаю везти телегу, которая есть, чтобы не оболгать тот быт, в котором мы живем. В Нью-Йорке лошади давно сданы в музей, а в наших родных пенатах...

Ну да ладно! Москва не скоро строится. Поговорим пока о Бродвее с точки зрения великих замыслов. Эта улица тоже ведь наша.

Сила Америки развернулась окончательно только за последние двадцать лет. Еще сравнительно не так давно Бродвей походил на наш старый Невский, теперь же это что-то головокружительное. Этого нет ни в одном городе мира. Правда, энергия направлена исключительно только на рекламный бег. Но зато дьявольски здорово! Американцы зовут Бродвей, помимо присущего ему названия «окраинная дорога», — «белая дорога». По Бродвею ночью гораздо светлее и приятнее идти, чем днем.

Перед глазами — море электрических афиш. Там, на высоте 20-го этажа, кувыркаются сделанные из лампочек гимнасты. Там, с 30-го этажа, курит электрический мистер, выпуская электрическую линию дыма, которая переливается разными кольцами. Там, около театра, на вращающемся электрическом колесе танцует электрическая Терпсихора и т. д., все в том же роде, вплоть до электрической газеты, строчки которой бегут по 20-му или 25-му этажу налево беспрерывно до конца номера. Одним словом: «Умри, Денис!..» Из музыкальных магазинов слышится по радио музыка Чайковского. Идет концерт в Сан-Франциско, но любители могут его слушать и в Нью-Йорке, сидя в своей квартире.

Когда все это видишь или слышишь, то невольно поражаешься возможностям человека, и стыдно делается, что у нас в России верят до сих пор в деда с бородой и уповают на его милость.

Бедный русский Гайавата!

БЫТ И ГЛУБЬ ШТАТОВ

Тот, кто знает Америку по Нью-Йорку и Чикаго, тот знает только праздничную или, так сказать, выставочную Америку.

Нью-Йорк и Чикаго есть не что иное, как достижения в производственном искусстве. Чем дальше вглубь, к Калифорнии, впечатление громоздкости исчезает: перед глазами бегут равнины с жиденькими лесами и (увы, страшно похоже на Россию!) маленькие деревянные селения негров. Города становятся похожими на европейские, с той лишь разницей, что если в Европе чисто, то в Америке все взрыто и навалено как попало, как бывает при постройках. Страна все строит и строит.

Черные люди занимаются земледелием и отхожим промыслом. Язык у них американский. Быт — под американцев. Выходцы из Африки, они сохранили в себе лишь некоторые инстинктивные выражения своего народа в песнях и танцах. В этом они оказали огромнейшее влияние на мюзик-холльный мир Америки. Американский фокстрот есть не что иное, как разжиженный национальный танец негров. В остальном негры — народ довольно примитивный, с весьма необузданными нравами. Сами американцы — народ тоже весьма примитивный со стороны внутренней культуры.

Владычество доллара съело в них все стремления к каким-либо сложным вопросам. Американец всецело погружается в «Business» {Дела (англ.)} и остального знать не желает. Искусство Америки на самой низшей ступени развития. Там до сих пор остается неразрешенным вопрос: нравственно или безнравственно поставить памятник Эдгару По. Все это свидетельствует о том, что американцы — народ весьма молодой и не вполне сложившийся. Та громадная культура машин, которая создала славу Америке, есть только результат работы индустриальных творцов и ничуть не похожа на органическое выявление гения народа. Народ Америки — только честный исполнитель заданных ему чертежей и их последователь. Если говорить о культуре электричества, то всякое зрение упрется в этой области в фигуру Эдисона. Он есть сердце этой страны. Если бы не было этого гениального человека в эти годы, то культура радио и электричества могла бы появиться гораздо позже, и Америка не была бы столь величественной, как сейчас.

Со стороны внешнего впечатления в Америке есть замечательные курьезы. Так, например, американский полисмен одет под русского городового, только с другими кантами.

Этот курьез объясняется, вероятно, тем, что мануфактурная промышленность сосредоточилась главным образом в руках эмигрантов из России. Наши сородичи, видно, из тоски по родине, нарядили полисмена в знакомый им вид формы.

Для русского уха и глаза вообще Америка, а главным образом Нью-Йорк, — немного с кровью Одессы и западных областей. Нью-Йорк на 30 процентов еврейский город. Евреев главным образом загнала туда нужда скитальчества из-за погромов. В Нью-Йорке они осели довольно прочно и имеют свою жаргонную культуру, которая ширится все больше и больше. У них есть свои поэты, свои прозаики и свои театры. От лица их литературы мы имеем несколько имен мировой величины. В поэзии сейчас на мировой рынок выдвигается с весьма крупным талантом Мани-Лейб.

Мани-Лейб — уроженец Черниговской губ. Россию он оставил лет 20 назад. Сейчас ему 38. Он тяжко пробивал себе дорогу в жизни сапожным ремеслом и лишь в последние годы получил возможность существовать на оплату за свое искусство.

Переводами на жаргон он ознакомил американских евреев с русской поэзией от Пушкина до наших дней и тщательно выдвигает молодых жаргонистов с довольно красивыми талантами от периода Гофштейна до Маркиша. Здесь есть стержни и есть культура.

В специфически американской среде — отсутствие всякого присутствия.

Свет иногда бывает страшен. Море огня с Бродвея освещает в Нью-Йорке толпы продажных и беспринципных журналистов. У нас таких и на порог не пускают, несмотря на то что мы живем чуть ли не при керосиновых лампах, а зачастую и совсем без огня.

Сила железобетона, громада зданий стеснили мозг американца и сузили его зрение. Нравы американцев напоминают незабвенной гоголевской памяти нравы Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича.

Как у последних не было города лучше Полтавы, так и у первых нет лучше и культурней страны, чем Америка.

— Слушайте, — говорил мне один американец, — я знаю Европу. Не спорьте со мною. Я изъездил Италию и Грецию. Я видел Парфенон. Но все это для меня не ново. Знаете ли вы, что в штате Теннесси у нас есть Парфенон гораздо новей и лучше?

От таких слов и смеяться и плакать хочется. Эти слова замечательно характеризуют Америку во всем, что составляет ее культуру внутреннюю. Европа курит и бросает, Америка подбирает окурки, но из этих окурков растет что-то грандиозное.

‹1923›

Примечания

 Железный Миргород (с. 161). — Газ. «Известия ЦИК СССР и ВЦИК», М., 1923, 22 августа (№ 187) и 16 сентября (№ 209). Перепечатку первой части очерка см. также в газ. «Новости жизни», Харбин, 1923, 14 сентября, № 207 (с подзаголовком «Американские впечатления Сергея Есенина», отсутствующим в «Известиях»).

 Автограф допечатной редакции — РГАЛИ. Неавторизованная машинопись первой части произведения, исполненная с автографа РГАЛИ, с сокращениями и поправками рукой редактора — ГАРФ, ф. редакции газеты «Известия» {Редколлегия наст. изд. благодарит В. А. Вдовина за указание на этот источник}.

 Фрагменты допечатной редакции очерка, не вошедшие в газетный текст, опубликованы В. А. Вдовиным (ВЛ, 1968, № 7, июль, с. 252—254; Есенин V (1979), с. 267—269). Полный ее текст, воспроизведенный по автографу РГАЛИ, — Материалы, с. 297—310 (подготовлен к печати С. И. Субботиным).

 По воспоминаниям тогдашнего помощника секретаря редакции «Известий» В. М. Василенко, рукопись «Железного Миргорода» была передана в газету следующим образом:

 «Сергей Александрович пришел однажды в редакцию „Известий“. ‹...› Присев к столу, Есенин протянул мне сколотые булавками листки бумаги, исписанные неровным почерком. ‹...› Одна пачка исписанных листков была размером со школьную тетрадку, другая — значительно длиннее и шире. На меньшей я прочел: „Железный Миргород. Статья первая“.

 — Это мои впечатления от поездки в Америку, — пояснил поэт...» (журн. «Наш современник», М., 1958, № 4, июль-август, с. 290—291).

 Кроме различия в формате бумаги двух частей рукописи, которое отметил мемуарист, существует разница и в цвете чернил, использованных автором. Первая часть очерка была написана черными чернилами; для его второй части (начатой с заголовка «Железный Миргород (продолжение)») Есенин употребил зеленые чернила. Из указанных характеристик рукописи можно заключить, что работа над ней шла в два приема.

 Подтверждение этому имеется в воспоминаниях И. В. Грузинова: судя по всему, одна из его встреч с Есениным состоялась сразу после того, как поэт закончил первую часть «Железного Миргорода». Ср.: «„Стойло Пегаса“. Сергей показывает правую руку: на руке что-то вроде черной перчатки — чернила.

 — В один присест написал статью об Америке, для „Известий“. Это только первая часть» (Воспоминания-95, с. 256; выделено комментатором).

 К тому же публикация «Железного Миргорода» в газете была осуществлена с почти месячным интервалом по времени между первой и второй частями очерка. Учитывая этот факт, В. Г. Белоусов выдвинул предположение, что «вторая часть очерка ‹...› была подготовлена Есениным позднее и сдана в редакцию не одновременно с первой частью» (Хроника 2, с. 271). Тем самым было поставлено под сомнение утверждение В. М. Василенко, что Есенин принес в «Известия» сразу обе части «Железного Миргорода».

 В этой связи обращают на себя внимание некоторые особенности источников есенинского текста.

 Во-первых, сохранилась обложка рукописи с авторской карандашной надписью на ней: «Железный Миргород». Формат листа бумаги, из которого она сделана, — тот же, что и для автографа первой части произведения. Кроме того, после своей подписи под его текстом, сделанной чернилами, Есенин позднее проставил место написания и дату («Москва 14 август 23») тем же карандашом, что и «обложечный» заголовок.

 Во-вторых, в наборной машинописи первой части очерка (ГАРФ) имеются пометы и вычерки синим карандашом, принадлежащие, очевидно, сотруднику «Известий», выпускавшему № 187 газеты от 22 августа 1923 года. Прежде всего, по-видимому, была сделана помета «Ут. н.» около заголовка «Железный Миргород. Статья первая». Затем были вычеркнуты слова «Статья первая», а также последнее предложение текста («О том, что такое Нью-Йорк, поговорим после»).

 Снятие указанных мест вполне объяснимо, если расшифровывать помету «Ут. н.» как «Уточнить название». Провести это уточнение у самого автора в тот момент вряд ли было возможно — как раз вечером 21 августа, когда шла сдача номера с «Железным Миргородом» в печать, Есенин выступал в Политехническом музее (один из отчетов об этом — газ. «Трудовая копейка», М., 1923, 25 августа, № 5). Скорее всего, необходимая информация была получена у лица, редактировавшего и правившего машинопись есенинского очерка ранее. Когда выяснилось, что продолжения «Железного Миргорода» в редакции нет, подзаголовок очерка и его заключительная фраза были из текста устранены.

 Совокупность всех этих данных и соображений вполне совместима с предположением В. Г. Белоусова, что рукопись «Железного Миргорода» поступала в «Известия» в два этапа.

 Сличив газетный текст очерка с рукописью Есенина, ее первый исследователь В. А. Вдовин констатировал: «Автограф „Железного Миргорода“ ‹...› имеет девять значительных по размеру и весьма существенных по смыслу абзацев, не включенных в газетную публикацию. К тому же в опубликованном тексте рукописи ряд мест подвергался правке» (ВЛ, 1969, № 8, август, с. 188). И далее была поставлена проблема выбора основного текста произведения: «Чтобы определить канонический текст ‹...›, необходимо установить, в какой мере сам Есенин участвовал в редактировании текста» (там же).

 Эта проблема и сейчас не имеет бесспорного решения, поскольку ни документально подтвержденных сведений, ни мемуарных свидетельств об участии или неучастии Есенина в редакционной подготовке очерка к печати у исследователей нет до сих пор.

 Более того, правка в наборной машинописи ГАРФ и сокращения в ней были сделаны (о чем кратко уже упоминалось выше) рукой известинского редактора (красными чернилами), а перед сдачей в набор — также и другим сотрудником газеты, выпускавшим номер (синим карандашом). В то же время каких-либо следов почерка Есенина в рассматриваемом источнике текста не обнаружено. Поэтому нельзя полностью исключить предположения, что поэт не имел к описанной правке никакого отношения.

 Суть альтернативной гипотезы — в том, что внешнее вмешательство в текст «Железного Миргорода» было так или иначе согласовано с Есениным. Соображения в пользу этого таковы: после выхода в свет первой части очерка Есенин не только не протестовал против правки своего оригинального текста, как это обычно делалось им в подобных случаях, но принес в «Известия» и вторую часть своего произведения; это могло произойти лишь при его согласии с появлением в печати первой части в сокращенном виде.

 Об аргументах относительно того, что вторая часть рукописи «Железного Миргорода» действительно поступила в «Известия» уже после публикации первой, см. с. 390.

 Существует также факт, который может быть объяснен определенным участием Есенина в редакционной подготовке «Железного Миргорода» к печати. Первым этапом работы редактора «Известий» над машинописью есенинского очерка явилась расстановка на полях красными чернилами вопросительных знаков напротив наиболее сомнительных, с его точки зрения, мест текста. Отмеченные места потом купировались либо редактировались теми же красными чернилами; одновременно вычеркивались знаки вопроса на полях машинописи. В итоге большинство «завопрошенных» мест «Железного Миргорода» было из текста убрано. Однако одну из «сомнительных» фраз («До чего бездарны поэмы Маяковского об Америке») редактор не тронул, а поставленный рядом с ней вопросительный знак зачеркнул. Причиной такого решения вполне мог быть компромисс, достигнутый редактором и автором при устном обсуждении «сомнительных» мест первой части очерка.

 Конечно, все это можно истолковывать и по-другому — скажем, как результат решения лица с бо?льшими полномочиями, чем у рядового редактора. Но до тех пор, пока нет документальных подтверждений тому либо другому объяснению, ситуацию принято трактовать в пользу автора.

 В соответствии с вышеизложенным текст «Железного Миргорода» печатается по первой публикации со следующими исправлениями по автографу: вместо «...дано мне и много отнято» — «...дано мне, но и много отнято» (с. 161); вместо «...проповедуемый мною ‹...› „имажинизм“» — «...исповедуемый мною ‹...› „имажинизм“» (с. 162); вместо «...через огромнейший коридор...» — «...чрез огромнейший коридор...» (с. 162); вместо «Милые, глупые российские...» — «Милые, глупые, смешные российские...» (с. 163); вместо «...но... прежде должны...» — «...но... но прежде должны...» (с. 163); вместо «...они тоже засмеялись» — «...они засмеялись тоже» (с. 164); вместо «...волосы которого были вздернуты...» — «...волосы которого немного были вздернуты...» (с. 165); вместо «...заинтересованная газетами толпа» — «...заинтригованная газетами толпа» (с. 166); вместо «...там, против театра...» — «...там, около театра...» (с. 169); вместо «По радио музыка Чайковского из музыкальных магазинов слышится в Сан-Франциско...» — «Из музыкальных магазинов слышится по радио музыка Чайковского. Идет концерт в Сан-Франциско...» (с. 169).

 Допечатная редакция произведения помещена в разделе наст. тома «Другие редакции» (с. 265—278).

 И в том, и в другом случае пришлось отказаться от нумерации, которую Есенин дал главкам своего очерка лишь на его первой странице (факсимиле автографа см.: Материалы, с. 299), поскольку по всему остальному тексту эта нумерация отсутствует.

 Датируется по автографу (первая часть) и по времени появления в печати (вторая часть).

 Подзаголовок «Железного Миргорода» в автографе — «Статья первая» — показывает исходное намерение Есенина написать цикл путевых заметок о своей зарубежной поездке. Об этом же поэт говорил И. В. Грузинову: «Это только первая часть. Напишу еще ряд статей» (Восп., 1. 373).

 Далее мемуарист подчеркнул: «Ряда статей он, как известно, не написал. Больше не упоминал об этих статьях» (Восп., 1, 373). Судя по воспоминаниям Д. Н. Семёновского, об опубликованном тексте очерка автор высказывался без энтузиазма:

 «...я заговорил о том, что читал в „Известиях“ его очерк об Америке „Железный Миргород“.

 — Разве было напечатано? — равнодушно спросил Есенин. — Я не видал этого номера» (Воспоминания-95, с. 77).

 Такая реакция поэта вполне объяснима: если Есенин согласился с предложенными редактором «Известий» сокращениями в «Железном Миргороде» вынужденно, то он уже не мог относиться к печатному тексту очерка как полностью к своему собственному.

 Среди других причин охлаждения Есенина к первоначальному замыслу о «ряде статей» об Америке исследователи (см., например: Прокушев Ю. Поэт века. — В сб. «В мире Есенина», М., 1986, с. 148) называют появление в печати фельетона И. Л. Оршера «Сергей Есенин в Америке: Личные воспоминания. Напечатано на правах декрета в „Известиях ЦИКа СССР и РСФСР“» (газ. «Правда», М., 1923, 28 августа, № 192; подпись: «Списал стенографически О. Л. Д’Ор»).

 В этом фельетоне действительно грубо пародировались стиль и содержание первой части «Железного Миргорода», что могло повлиять на решение Есенина больше об Америке не писать.

 Получила отрицательную оценку и вторая часть есенинского очерка, но уже с других позиций. Известный публицист правого крыла русской эмиграции А. М. Селитренников в статье под названием «Мемуары хулигана» осудил Есенина за то, что он воздает хвалу «строителям новой „индустриальной культуры“», «систематически истребляющим из года в год русский народ» (газ. «Новое время», Белград, 1923, 26 октября, № 751; подпись: А. Ренников).

 В памяти сотрудника библиотеки полпредства СССР в Берлине И. Л. Орестова сохранился следующий эпизод, относящийся к первым числам сентября 1923 года, когда В. В. Маяковский находился в столице Германии:

 «Маяковский зашел в библиотеку и спросил меня, нет ли новых газет или книг из России. ‹...› Поэт стал просматривать газеты, и я обратил его внимание на статью Сергея Есенина о поездке в Америку.

 — Там он по вашему адресу кое-что изволил высказать, — заметил я.

 — Где эта газета? — спросил Маяковский. — Дайте ее скорее сюда.

 Он отбросил все остальные газеты и стал внимательно читать статью Есенина. Потом недовольно отбросил газету и сказал:

 — Черт его знает, что нагородил! — Затем раздраженно встал к вышел» (цит. по кн.: Катанян В. Маяковский: Хроника жизни и деятельности. М., 1985, изд. 5-е доп., с. 553).

 Между тем имена В. В. Маяковского, а также Л. Д. Троцкого, М. Горького и т. д. встречаются в «Железном Миргороде» вовсе не случайно — в очерке Есенина прослеживаются постоянные переклички с теми или иными сочинениями перечисленных (и не названных здесь) авторов.

 Среди этих текстов следует отметить цикл статей Маяковского о Париже, помещенный в тех же московских «Известиях» в декабре 1922 — марте 1923 гг.: 1) «Париж (Записки Людогуся)» (24 декабря, № 292); 2) «Осенний салон» (27 декабря, № 294); 3) «Париж: Художественная жизнь города» (13 января, № 8); 4) «Париж» (2 февраля, № 23); 5) «Париж» (6 февраля, № 26); 6) «Парижские очерки» (29 марта, № 69).

 Есенин вполне мог познакомиться с ними, еще находясь за рубежом, — известно, например, что русский книжный склад в Нью-Йорке в 1922—1923 гг. не только получал из России газету «Известия ВЦИК», но и извещал об этом специальными объявлениями в печати (газ. «Новое русское слово», Нью-Йорк, 1922, 13 декабря, № 3609; там же, 1923, 8 января, № 3635 и др.). Из сопоставления «Железного Миргорода» с текстами и композицией этих статей Маяковского явствует, что рассказ давнего литературного соперника Есенина о парижских впечатлениях, судя по всему, стал для последнего одним из побудительных мотивов к созданию собственных путевых заметок.

 Как статьи Маяковского о Париже, так и другие литературные источники, с которыми Есенин вступил в диалог и полемику, последовательно учтены ниже при комментировании.

 Железный Миргород. — Заглавие произведения восходит к названию сборника повестей Н. В. Гоголя («Миргород», 1835).

 Я не читал прошлогодней статьи Л. Д. Троцкого... — Речь идет о работе народного комиссара по военным и морским делам РСФСР, председателя Реввоенсовета Республики Л. Д. Троцкого (Л. Д. Бронштейна; 1879—1940) «Внеоктябрьская литература: Литературные попутчики революции» (газ. «Правда», М., 1922, 5 октября, № 224), где Есенину был посвящен отдельный раздел. Основной заголовок этой газетной публикации (по техническим причинам) был ошибочным (реплику автора по этому поводу см.: Троцкий Л. «Внеоктябрьская литература»: (Необходимая поправка). — Газ. «Правда», М., 1922, 10 октября, № 228). На самом деле статья имела название «Литературные попутчики революции». Впоследствии она стала частью одноименного раздела книги Троцкого «Литература и революция» (М., 1923; 2-е изд. — М., 1924; ‹3-е изд.› — М., 1991, с. 55—96).

 Прочел о себе и грустно улыбнулся. Мне нравится гений этого человека, но видите ли?.. — Появление этой автореминисценции из драматической поэмы «Пугачев» (ср.: «Я хочу видеть этого человека!») в связи с именем Троцкого является, скорее всего, откликом на следующее место его статьи «Литературные попутчики революции»: «Попытка Есенина построить имажинистским методом крупное произведение оказалась в „Пугачеве“ несостоятельной. ‹...› Емелька Пугачев, его враги и сподвижники — все сплошь имажинисты. А сам Пугачев с ног до головы Сергей Есенин...» (газ. «Правда», М., 1922, 5 октября, № 224).

 Через несколько дней после публикации очерка Есенина его слова о Троцком были «обыграны» О. Л. Д’Ором (И. Л. Оршером) в пародии, написанной от лица поэта: «В какой-то газете я прочитал большой фельетон о литературе за подписью какого-то неизвестного мне Л. Троцкого...

 Надо будет сообщить ему, чтобы он зашел ко мне в „Известия“. Думаю поощрить „этого человека“. В „этом человеке“, кажется, что-то есть» (газ. «Правда», М., 1923, 28 августа, № 192).

 ...он замечательно прав, говоря, что я вернусь не тем... — В своей статье Троцкий писал: «Есенин еще впереди. ‹...› Воротится он не тем, что уехал. Но не будем загадывать: приедет, сам расскажет» (газ. «Правда», М., 1922, 5 октября, № 224). Ср. также со словами Есенина из автобиографии (20 июня 1924 г.): «После заграницы я смотрел на страну свою и события по-другому» (наст. изд., т. 7).

 Я объездил все государства Европы и почти все штаты Северной Америки. — В 1922—1923 гг. Есенин побывал в Германии, Бельгии, Франции, Италии и Северо-Американских Соединенных Штатах вместе со своей женой — американской танцовщицей А. Дункан. Среди американских городов, где прошли выступления А. Дункан, — Нью-Йорк, Бостон, Чикаго, Луисвилль, Канзас-сити, Мемфис, Индианаполис, Кливленд, Толидо и др.

 Перед Америкой мне Европа показалась старинной усадьбой. — В письмах из Европы (И. И. Шнейдеру из Висбадена, 21 июня 1922 г.; А. М. Сахарову из Дюссельдорфа, 1 июля 1922 г.; А. Б. Мариенгофу из Остенде, 9 июля 1922 г. и др.) поэт изложил свои непосредственные впечатления об увиденном более развернуто и жестко (см. наст. изд., т. 6). Ср. также с устными высказываниями Есенина на европейские темы, записанными одним из репортеров на авторском вечере поэта в Политехническом музее 21 августа 1923 г.:

 «Говорил занятно.

 — Париж — это мировой метр д’отель, ровно твой патриарх Тихон.

 — Венеция имеет красивые дома, но вода в каналах чрезвычайно зловонная.

 ‹...› И весь доклад в этом роде» (газ. «Вечерние известия», М., 1923, 27 августа, № 37; подпись: В.).

 Комментируемая фраза лексически и грамматически близка следующему месту отрывка Н. В. Гоголя «Рим»: «Италия казалась ему теперь каким-то темным, заплесневелым углом Европы...» (Гоголь II, с. 96).

 ...я вошел в корабельный ресторан, который площадью немного побольше нашего Большого театра... — Ср.: «Наш пароход (почти вдвое длиннее Тверской с Ямскими и впятеро шире Ходынки)...» (из фельетона О. Л. Д’Ора — газ. «Правда», М., 1923, 28 августа, № 192).

 ...ко мне подошел мой спутник... — А. Ветлугин (псевдоним Владимира Ильича Рындзюна; 1897 — после 1950), журналист и литератор, сопровождал Есенина и Дункан в их поездке как переводчик. Остался на жительство за границей.

 ...в нашу кабину. — См. ниже в комментарии к допечатной редакции (с. 406).

 ...наш большой багаж, приблизительно в 20 чемоданов... — Примерно то же говорил Есенин, выступая в Политехническом музее 21 августа 1923 г. (в изложении Рюрика Ивнева):

 «Пароход был громадный, чемоданов у нас было двадцать пять, у меня и у Дункан. Подъезжаем к Нью-Йорку: репортеры, как мухи, лезут со всех сторон...» (сб. «Сергей Александрович Есенин: Воспоминания», М., 1926, с. 28). По словам Ивнева, при этом «публика потеряла всякую, даже относительную „сдержанность“ и начала бесцеремонно хохотать» (там же).

 ...«дым отечества»... — слова Чацкого из комедии А. С. Грибоедова «Горе от ума» (1824).

 . Пусть я не близок коммунистам как романтик в моих поэмах, — я близок им умом... — Возможный полемический отклик на следующие слова Троцкого: «Есенинский Пугачев сентиментальный романтик. Когда Есенин рекомендует себя почти что кровожадным хулиганом, то это забавно; когда же Пугачев изъясняется как отягощенный образами романтик, то это хуже» (газ. «Правда», М., 1922, 5 октября, № 224).

 До чего бездарны поэмы Маяковского об Америке! — Подразумевается прежде всего поэма «150 000 000», реминисценции и цитаты из которой не раз встречаются в допечатной редакции очерка (об этом см. с. 406—409). О реакции Маяковского на слова Есенина см. с. 394—395.

 Ваши «кузницы» и ваши «лефы»... — Упоминание литературных группировок «российских урбанистов» — «Кузница» (1920—1931) и «Леф» («Левый фронт искусств», 1922—1929) — не в последнюю очередь вызвано их групповыми декларациями, обнародованными в 1923 году («За что борется Леф?», «В кого вгрызается Леф?», «Кого предостерегает Леф?» — журн. «Леф», М., 1923, № 1, март, с. 3—11; «Декларация пролетарских писателей „Кузница“» — газ. «Правда», М., 1923, 21 июня, № 136). Познакомившись с этими материалами по возвращении в Россию, Есенин вступил в полемику с изложенными в них взглядами на современное искусство (см. также с. 404—405).

 Дым навевает что-то таинственное, кажется, что за этими зданиями ‹Нью-Иорка› происходит что-то такое великое и громадное... — Судя по всему, в таком же духе высказался Есенин в присутствии американских репортеров в день своего прибытия в Америку, поскольку газета «Нью-Йорк Трибьюн» писала 2 октября 1923 г.: «Пока „Париж“ входил под парами в залив, мистер Есенин ‹...› восхищался красотой очертаний Нью-Йорка на фоне неба. Он увидел его впервые сквозь послеполуденную дымку и, будучи поэтом, пришел в восторг» (цит. в пер. по: IE, p. 105—106).

 ...прежде должны осмотреть паспорта... ‹...› подходим к какому-то важному субъекту ‹...›. Он долго вертит документы в руках, долго обмеривает нас косыми взглядами... — Ср. со следующим местом из очерка Маяковского «Париж (Записки Людогуся)»:

 «Французская граница. Осмотр паспортов. Специальный комиссар полиции. Посмотрит паспорт и отдаст. Посмотрит и отдаст.

 Моя бумажка „специальному“ определенно понравилась.

 „Специальный“ смотрит восторженно то на нее, то на меня» (газ. «Известия ВЦИК», М., 1922, 24 декабря, № 292).

 Элис-Аленд. — В тогдашней русскоязычной американской прессе топоним «Ellis Island» транскрибировался как Эллис-Айланд (газ. «Новое русское слово», Нью-Йорк, 1922, 4 октября, № 3539).

 ...Вашингтон получил сведения о нас, что мы едем как большевистские агитаторы. — 3 октября 1922 г. газета «Нью-Йорк Гералд» опубликовала заявление чиновника иммиграционной службы: «Ввиду продолжительного пребывания Айседоры Дункан в России и факта, что молва давно связала ее имя с Советским правительством, правительство Соединенных Штатов имело основания полагать, что она могла быть „дружеским посланцем“ Советов...» (цит. в пер. по: IE, p. 111).

 Говорилось в них ‹газетах› немного об Айседоре Дункан, о том, что я поэт... — Есенин прибыл в Соединенные Штаты со своей женой танцовщицей А. Дункан (1877—1927). 2 октября 1922 г. газета «Нью-Йорк Таймс» писала о чете Дункан-Есенин так: «Положив кудрявую голову своего мужа себе на плечо, мисс Дункан сказала, что он — молодой поэт-„имажинист“. ‹...› „Его называют величайшим поэтом со времен Пушкина“, — продолжила она» (цит. в пер. по: IE, p. 107).

 ...и что я наверняка был бы лучшим спортсменом в Америке. — В газете «Нью-Йорк Уорлд» от 2 октября 1922 г. отмечалось: «...он ‹Есенин› мог бы стать прекрасным полузащитником в любой футбольной команде» (цит. в пер. по: IE, p. 108).

 «Бедная, старая девушка! ‹...›» — сказал я. — Это определение американской статуи Свободы тогда же попало в печать (см. об этом: IE, p. 110).

 ...господин, волосы которого немного были вздернуты со лба челкой кверху и почему-то напомнили мне рисунки Пичугина в сытинском издании Гоголя. — В трехтомном «Полном собрании сочинений Н. В. Гоголя» (М., 1902), о котором здесь говорится, были помещены рисунки не только Захария Ефимовича Пичугина (1862—1942), но и других художников-иллюстраторов. Есенинскому описанию личности со «вздернутой со лба челкой кверху» соответствуют в сытинском издании рисунки, изображающие главного героя поэмы Н. В. Гоголя «Мертвые души» — Чичикова (Гоголь II, с. 325, 341, 357, 391, 408 и др.). Их автором был не З. Е. Пичугин, а Сергей Иванович Ягужинский (1862 — после 1937).

 Сейчас прибежит свинья, схватит бумагу, и мы спасены! — Отзвук гоголевской «Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» (1834), где этому произошедшему в миргородском суде событию посвящены конец IV-й и вся V-я глава (см.: Гоголь I, с. 312—315). Иллюстрации к «Повести о том...» для сытинского издания выполнены З. Е. Пичугиным (см.: Гоголь I, с. 301, 323).

 ...друзья Дункан дали телеграмму Гардингу. — Эту телеграмму отправили тогдашнему президенту Соединенных Штатов Уоррену Джорджу Гардингу (1865—1923) брат танцовщицы Августин Дункан (1873—1954) и ее импресарио Сол Юрок (1888—1974).

 Он дал распоряжение по легком опросе впустить меня... — Правда, газета «Нью-Йорк Гералд» писала 3 октября 1922 г., что «поэта не допрашивали» (цит. в пер. по: IE, p. 111).

 ...не петь «Интернационала», как это сделал я в Берлине. — Это произошло в ночь с 12 на 13 мая в берлинском «Доме искусств» и получило заметный резонанс в печати Европы и Америки. Такое же обещание Есенину пришлось дать и ранее, когда 29 июня 1922 г. он и его жена обратились с просьбой о помощи к заместителю народного комиссара Советской России по иностранным делам М. М. Литвинову: «Будьте добры, если можете, то сделайте так, чтоб мы выбрались из Германии и попали в Гаагу, обещаю держать себя корректно и в публичных местах „Интернационал“ не петь» (наст. изд., т. 7).

 Нас встретила заинтригованная газетами толпа. — Этот эпизод широко освещался в американской прессе, например: «...Айседора Дункан и ее муж, Сергей Есенин, были окружены толпой репортеров, которые осыпали их разными вопросами, в числе которых фигурировал вопрос: коммунисты ли они?.. „Мой муж главным образом интересуется поэзией, а я — танцами и судьбой русских сирот“, — был ответ Дункан» (газ. «Новое русское слово», Нью-Йорк, 1922, 4 октября, № 3539).

 ...я сказал журналистам: «Mi like Amerika...». — Ср.: «Сергей Есенин заявил репортерам, что он напишет поэму о нью-йоркских небоскребах и знаменитой Статуе Свободы» (газ. «Новое русское слово», Нью-Йорк, 1922, 4 октября, № 3539). Другие подробности см.: IE, p. 111—112.

 Культурники — термин, появление которого в «Железном Миргороде», скорее всего, связано с тогдашней дискуссией в советской печати. Она была начата статьей Троцкого «Эпоха „культурничества“ и ее задачи» (газ. «Правда, М., 1923, 1 июля, № 145). См. также: Карпинский В. Коренной вопрос эпохи «культурничества» (К статье т. Троцкого). — Газ. «Правда», М., 1923, 12 июля, № 154 — и др.

 ...от многомиллионного народа краснокожих осталась горсточка (около 500 000)... — Американская статистика давала тогда для численности индейцев такой же порядок величины. Есенин мог получить сведения об этом из газетной заметки «Индейцы в Соед. Штатах», начинавшейся со слов: «Последняя народная перепись в Америке насчитала 336 337 индейцев в Соед. Штатах» (газ. «Новое русское слово», Нью-Йорк, 1922, 19 октября, № 3554; без подписи).

 Гайавата — главный герой поэмы американского писателя Г. Лонгфелло «Песнь о Гайавате» (полный русский перевод И. А. Бунина — 1896—1903), написанной на основе легенд североамериканских индейцев. Есенин употреблял это имя в «Железном Миргороде» только в собирательном смысле.

 ...около Нью-Йорка стоят громады броненосцев, по бокам которых висят десятками уже не шлюпки, а аэропланы, ‹...› и броненосцы громадными рычагами ‹...› подымают их и сажают на свои железные плечи. — Ср. с главкой «Бурже» из очерка Маяковского «Париж»:

 «Бурже — это находящийся сейчас же за Парижем колоссальный аэродром. ‹...› Один за другим стоят стальные (еле видимые верхушками) аэропланные ангары. ‹...› За дверью аккуратненькие блестящие аэропланы. ‹...› Распахнутые „жилеты“ открывают блестящие груди многосильнейших моторов ‹и т. д.›» (газ. «Известия ЦИК СССР и ВЦИК», М., 1923, 6 февраля, № 26; текст см. также в: Маяковский 4 (1957), с. 226—227).

 Нужно пережить реальный быт индустрии, чтобы стать ее поэтом. — Не называя Есенина прямо, Троцкий возразил ему в статье «Футуризм», завершенной 19 сентября 1923 г. (авторская дата в первой публикации): «Практическая зависимость искусства, особенно словесного, от материальной техники ничтожна. Поэму, воспевающую небоскребы, дирижабли и подводные лодки, можно создать в глуши Рязанской губернии на серой бумаге обломком карандаша. Чтобы зажечь свежее рязанское воображение, достаточно, если небоскребы, дирижабли, подводные лодки существуют в Америке. Человеческое слово — самый портативный из всех материалов» (газ. «Правда», М., 1923, 25 сентября, № 216).

 В нашем литературном строительстве со всеми устоями на советской платформе я... — Есенин как бы полемизирует здесь с высказыванием Троцкого о том, что от поэта, «хоть он и левее нас, грешных, — все-таки попахивает средневековьем» (газ. «Правда», М., 1922, 5 октября, № 224); см. также комментарий Ю. Л. Прокушева в кн.: Есенин С. Собр. соч. в двух томах. М., 1991, т. 2, с. 357. Фраза: «Со всеми устоями на советской платформе» — содержится и в автобиографии поэта 1923 года, написанной после возвращения из-за рубежа (наст. изд., т. 7).

 ...предпочитаю везти телегу, которая есть, чтобы не оболгать тот быт, в котором мы живем. — Здесь вновь продолжен диалог с Троцким, в частности, с его высказываниями из статьи «Формальная школа поэзии и марксизм», опубликованной всего за неделю до возвращения Есенина из-за границы:

 «Телега русского мужика приспособлена к потребностям его хозяйства, к силам лошаденки и к свойствам проселка. Автомобиль, являющийся бесспорным порождением новой техники, обнаруживает, однако, тот же „сюжет“ — четыре колеса на двух осях. И тем не менее каждый раз, когда на русской дороге ночью крестьянская лошаденка шарахается в ужасе перед ослепившим ее прожектором автомобиля, в этом эпизоде находит свое выражение конфликт двух культур. ‹...› быт человека, в том числе и художника, т. е. условия его воспитания и жизни, находят свое выражение в его творчестве...» (газ. «Правда», М., 1923, 26 июля, № 166).

 Ср. также с декларацией «В кого вгрызается Леф?»: «Мы боролись со старым бытом. Мы будем бороться с остатками этого быта в сегодня» (журн. «Леф», М., 1923, № 1, март, с. 9; выделено авторами).

 В Нью-Йорке лошади давно сданы в музей... — Ср. со словами Маяковского в его очерке «Париж (Записки Людогуся)»: «...кажется, ‹в Париже› есть одна, последняя лошадь, — ее показывают в зверинце» (Маяковский 4 (1957), с. 208).

 ...«Умри, Денис!..» — Часть фразы, приписываемой князю Г. А. Потемкину-Таврическому. Денис — русский драматург Денис Иванович Фонвизин (1744 или 1745—1792). Более подробно см. в комментарии к допечатной редакции очерка (с. 410).

 Выставочная Америка. — Эпитет «выставочный» не сходил в 1923 г. со страниц августовских московских газет в связи с открытием в Москве 19 августа первой сельскохозяйственной и кустарно-промышленной выставки СССР.

 По Эдгар (1809—1849) — американский поэт, прозаик, драматург и эссеист.

 Эдисон Томас Алва (1847—1931) — американский изобретатель. Будучи в Америке, Есенин мог обратить внимание на заметки об Эдисоне в местной печати на русском языке, выдержанные в приподнятых тонах (газ. «Новое русское слово», Нью-Йорк, 1922, 20 октября, № 3555 и др.).

 Жаргонная культура, жаргон, жаргонисты — слово «жаргон» и производные от него употреблены здесь в тогдашнем обиходном значении, принятом для именования языка идиш — разновидности еврейского языка.

 Мани-Лейб (псевд.: наст. имя и фамилия — Мани Лейб Брагинский; 1884—1953) — еврейский поэт; писал на идише.

 ...от ‹...› Гофштейна до Маркиша. — Давид Наумович Гофштейн (1889—1952) и Перец Давидович Маркиш (1895—1952) — еврейские поэты советской эпохи; писали на идише.

 ...нравы Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича. — Здесь, как и в первой части очерка, речь идет о «Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» Н. В. Гоголя (см: также комментарий на с. 401).

 Как у последних не было города лучше Полтавы... — Хотя в конце «Повести о том...» этот город упоминается (см.: Гоголь I, с. 325), точно такой формулировки там нет. В то же время похожие места есть в других произведениях Н. В. Гоголя. Ср.: «Нет лучшего места, как Париж...» (Гоголь II, с. 96; из отрывка «Рим»); «Нет ничего лучше Невского проспекта...» (Гоголь III, с. 303; начало повести «Невский проспект»).

http://esenin-lit.ru/esenin/text/zheleznyj-mirgorod.htm

*
    
Железный Миргород
(допечатный вариант)

Статья первая

Я не читал прошлогодней статьи Троцкого о современном искусстве, когда был за границей. Она попалась мне только теперь, когда я вернулся домой. Прочел о себе и грустно улыбнулся. Мне нравится гений этого человека, но видите ли?.. Видите ли?..

Впрочем, он замечательно прав, говоря, что я вернусь не тем, чем был.

Да, я вернулся не тем. Много дано мне, но и много отнято. Перевешивает то, что дано.

Я объездил все государства Европы и почти все штаты Северной Америки. Зрение мое переломилось особенно после Америки. Перед Америкой мне Европа показалась старинной усадьбой, поэтому краткое описание моих скитаний начинаю с Америки.

ВОТ «PARIS»

Если взять это с точки зрения океана, то все-таки и это ничтожно, особенно тогда, когда в водяных провалах эта громадина качается своей тушей, как поскользающийся (простите, что у меня нет образа для сравнения, я хотел сказать — как слон, но это превосходит слона приблизительно в 10 тысяч раз.

Эта громадина сама — образ. Образ без всякого подобия. Вот тогда я очень ясно почувствовал, что исповедуемый мной и моими друзьями «имажинизм» иссякаем. Почувствовал, что дело не в сравнениях, а в самом органическом.) Но если взглянуть на это с точки зрения того, на что способен человек, то можно развести руками и сказать: «Милый, да что ты наделал? Как тебе?.. да как же это?..»

Когда я вошел в корабельный ресторан, который площадью немного побольше нашего Большого театра, ко мне подошел мой спутник и сказал, что меня просят в нашу кабин.

Я шел через громадные залы специальных библиотек, шел через комнаты для отдыхов, где играют в карты (невольно пожалел, что не было Маяковского), прошел через танцевальный зал, и минут через пять чрез огромнейший коридор спутник подвел меня к нашей кабин.

Я осмотрел коридор, где разложили наш большой багаж, приблизительно в 20 чемоданов, осмотрел столовую, свою комнату, 2 ванные комнаты и, сев на софу, громко расхохотался. Мне страшно показался смешным и нелепым тот мир, в котором я жил раньше. Вспомнил про «Дым отечества», про нашу деревню, где чуть ли не у каждого мужика в избе спит телок на соломе или свинья с поросятами, вспомнил после германских и бельгийских шоссе наши непролазные дороги и стал ругать всех цепляющихся за «Русь» как за грязь и вшивость. С этого момента я разлюбил нищую Россию. Народ наш мне показался именно тем 150 000 000-ым рогатым скотом, о котором писал когда-то в эпоху буржуазной войны в «Летописи» Горького некий Тальников. Где он теперь?

Я с удовольствием пожал бы ему руку, ибо это была большая правда и большая смелость в эпоху квасного патриотизма.

Милостивые государи! лучше фокстрот с здоровым и чистым телом, чем вечная, раздирающая душу на российских полях, песня грязных, больных и искалеченных людей про «Лазаря». Убирайтесь к чёртовой матери с Вашим Богом и с Вашими церквями. Постройте лучше из них сортиры, чтоб мужик не ходил «до ветру» в чужой огород.

С того дня я еще больше влюбился в коммунистическое строительство.

Пусть я не близок им как романтик в моих поэмах, я близок им умом и надеюсь, что буду, быть может, ‹близок› и в своем творчестве, лишь бы поменьше было таких ценителей искусства, как Мещеряков в Госиздате или (царство ему небесное) покойный Вейс. С такими мыслями я ехал в страну Колумба. Ехал океаном 6 дней, проводя жизнь среди ресторанной и отдыхающей в фокстроте публики.

ЭЛИС-АЛЕНД

На шестой день около полудня показалась земля. Через час глазам моим предстал Нью-Йорк.

Мать честная! До чего бездарны поэмы Маяковского об Америке. Разве можно выразить эту железную и гранитную мощь словами. Это поэма без слов. Рассказать ее будет ничтожно. Милые, глупые, смешные российские доморощенные урбанисты и электрофикаторы в поэзии! Ваши «кузницы» и Ваши «Леф» как Тула перед Берлином или Парижем.

Здания, заслонившие горизонт, почти упираются в небо. Над всем этим проходят громаднейшие железобетонные арки. Небо в свинце от дымящихся фабричных труб, дым навевает что-то таинственное, кажется, что за этими зданиями происходит что-то такое — великое и громадное, что дух захватывает, хочется скорей на берег, но... но прежде должны осмотреть паспорта...

В сутолоке сходящих мы подходим к какому-то важному лицу, который осматривает документы.

Он долго вертит документы в руках, долго обмеривает нас косыми взглядами и спокойно по-английски говорит, что мы должны идти в свою кабин, что в штаты он нас впустить не может и что завтра он нас отправит на Элис-Аленд.

Элис-Аленд — небольшой остров, где находится карантин и всякие следственные комиссии по приезжающим. Оказывается, что Вашингтон получил сведения о нас, что мы едем как большевистские агитаторы. Завтра на Элис-Аленд... могут отослать обратно, но могут и посадить...

В кабин к нам неожиданно являются репортеры, которые уже знали о нашем приезде. Мы выходим на палубу. Сотни кинематографистов и журналистов бегают по палубе, щелкают аппаратами, чертят карандашами и всё спрашивают, спрашивают и спрашивают. Это было приблизительно около 4 часов дня, а в 51/2 нам принесли около 20 газет с нашими портретами и огромными статьями о нас. Говорилось в них немного об Айседоре Дункан, о том, что я поэт, но больше всего о моих ботинках и о том, что у меня прекрасное сложение для легкой атлетики и что я наверняка был бы лучшим спортсменом в Америке. Ночью мы грустно ходили с спутником по палубе. Нью-Йорк в темноте еще величественней. Копны и стога огней кружились над зданиями, громадины с суровой мощью вздрагивали в зеркале залива.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Утром нас отправили на Элис-Аленд. Садясь на маленький пароход в сопровождении полицейских и журналистов, мы с спутником взглянули на статую-свободу и прыснули смехом.

«Бедная, старая девушка! Ты поставлена здесь ради курьеза!» — сказал я.

Журналисты стали спрашивать, над чем мы так громко смеемся. Спутник мой перевел им, и они засмеялись тоже.

На Элис-Аленде нас по бесчисленным комнатам провели в комнату политических экзаменов.

Когда мы сели на скамьи, из боковой двери вышел тучный, с круглой головой, господин, волосы которого немного были вздернуты со лба челкой кверху и почему-то напомнили мне рисунки Пичугина в сытинском издании Гоголя.

«Смотри, — сказал я спутнику, — это Миргород! Сейчас прибежит свинья, схватит бумагу и мы спасены!»

— Мистер Есенин! — сказал господин. Я встал. — «Подойдите к столу», — вдруг он твердо сказал по-русски. Я ошалел.

— Подымите правую руку и отвечайте на вопросы.

Я стал отвечать, но первый вопрос меня сбил с толку.

— В Бога верите?

Что мне было сказать? Я поглядел на спутника, тот мне кивнул головой, и я сказал:

—Да!

— Какую признаете власть?

Елки-палки! Еще не легче! Сбивчиво я стал говорить, что я поэт, что в политике ничего не смыслю.

Помирились мы с ним, помню, на народной власти.

Потом он, не глядя на меня, сказал: «Повторяйте за мной: „Именем Господа нашего Исуса Христа обещаюсь говорить чистую правду и не делать никому зла. Обещаюсь ни в каких политических делах не принимать участья!“»

Я повторял за ним каждое слово. Потом расписался, и нас выпустили. (После мы узнали, что друзья Дункан дали телеграмму Гардингу. Он дал распоряжение при легком опросе впустить меня.) Взяли с меня подписку и не петь «Интернационал», как это сделал я в Берлине.

Миргород! Миргород! Свинья спасла!

НЬЮ-ЙОРК

Сломя голову я сбежал с пароходной лестницы на берег. Вышли с пристани на стрит, и сразу на меня пахнуло запахом, каким-то знакомым запахом. Я стал вспоминать:

«Ах, да это... это тот самый... тот самый запах, который бывает в лавочках ‹со› скобяной торговлей».

Около пристани на рогожах сидели или лежали негры. Нас встретила заинтригованная газетами толпа.

Когда мы сели в автомобиль, я сказал журналистам:

MI LAIK AMERIKA

Через девять минут мы были в отеле. О том, что такое Нью-Йорк, поговорим после.

БРОДВЕЙ

На наших улицах слишком темно, чтобы понять, что такое электрический свет Бродвея. Мы привыкли жить под светом луны, жечь свечи перед иконами, но отнюдь не пред человеком.

Люди часто ездят не в освещенных вагонах. Дело здесь, конечно, не в бедности государства, а в невежестве самих граждан, которые предпочитают освещать раскрашенные доски, чем употребить этот свет для более полезных целей.

Америка внутри себя не верит в Бога. Там некогда заниматься этой чепухой. Там свет для человека, и потому я начну не с самого Бродвея, а с человека на Бродвее.

Обиженным культурникам на жестокость русской революции не мешало бы взглянуть на историю страны, которая так высоко взметнула знамя культуры индустрии.

Что такое Америка?

Америка это прежде всего была страна краснокожих. Вслед после открытия этой страны Колумбом туда потянулся весь неудачливый мир Европы. Искатели золота и приключений, авантюристы самых низших марок, пользуясь человеческой игрой в государства, шли на службу к разным правительствам и теснили красный народ всеми средствами.

Красный народ стал сопротивляться. Начались жестокие войны, и в результате от многомиллионного народа краснокожих осталась маленькая горсточка (около 500 000), которую содержат сейчас, огородив тщательной стеной от культурного мира, кинематографические предприниматели. Дикий народ пропал от виски. Политика хищников разложила его окончательно. Гайявату заразили сифилисом, опоили и загнали догнивать частью на болота Флориды, частью в снега Канады.

Но и все ж, если взглянуть на ту беспощадную мощь железобетона, на повисший между двумя городами Бруклинский мост, высота которого над землей равняется крышам 20-тиэтажных домов, все ж никому не будет жаль, что дикий Гайявата уже не охотится здесь за оленем. И не жаль, что рука строителей этой культуры была иногда жестокой.

Индеец никогда бы не сделал на своем материке того, что сделал «белый дьявол».

Культура к индейцам не прививается. Мне рассказывали, что в Америке нет ни одного мало-мальски интеллигентного индейца.

Были опыты. Брали какого-нибудь малыша, отдавали в школу, а лет через пять-шесть в один прекрасный день он снимал с себя ботинки и снова босиком убегал к своим. Сейчас Гайявата — этнографический киноартист, он показывает в фильмах свои обычаи и свое дикое несложное искусство. Он все так же плавает в отгороженных водах на своих узеньких пирогах, а около Нью-Йорка стоят громады броненосцев, по бокам которых висят десятками уже не шлюпки, а аэропланы, которые подымаются в воздух по особо устроенным спускным доскам, возвращаясь, садятся на воду, и броненосцы громадными рычагами, как руками великанов, подымают их и сажают на свои железные плечи.

Нужно пережить реальный быт индустрии, чтобы стать ее поэтом. У нашей российской реальности, как говорят, «пока еще — слаба гайка», и потому мне смешны все эти «лефствующие», которые пишут свои стихи по картинкам плохих американских журналов.

В нашем литературном строительстве со всеми устоями на советской платформе я предпочитаю везти телегу, которая есть, чтоб не оболгать тот быт, в котором мы живем. В Нью-Йорке лошади давно сданы в музей, но в наших родных пенатах я даже и самого гениального электрофикатора Ленина видел в Петербурге на жалком тарантасе с лицом, упертым в почтенный зад кобылы.

Ну, да ладно! Москва не скоро строится. Поговорим пока о Бродвее. С точки зрения великих замыслов эта улица тоже ведь наша.

У какого-то смешного поэта, написавшего «сто пятьдесят лимонов», есть строчки о Чикаго как символе Америки:

«Пройдешь:
За ступней ступня
И еще ступня,
Ступеней этих самых до чёртиков».

Сие описание «флигелей» напоминает мне описание Козьмы Индикоплова, который уверял всех, что он видел то место, где земля сходится с пологом неба.

Правда! Оно, положим, и есть ступени, но никто по ним не ходит, потому что ступени эти «чёртиковы» существуют только на пожарные случаи, а подымаются там исключительно в лифтах в 3—4 секунды до 46 этажа. Так что по картинкам иногда можно ошибиться и нечаянно дать Америку, перелагая Уитмана, 19-го века, Америку старого Нью-Йорка. Тогда Бродвей был не таким. Сила Америки развернулась окончательно только за последние 20 лет. При Уитмане он походил на наш старый Невский, теперь же это что-то головокружительное. Этого нет ни в одном городе мира. Правда, энергия направлена исключительно только на рекламный бег, но зато дьявольски здорово! Американцы зовут Бродвей, помимо присущего названия «окраинная дорога», — «белая дорога». По Бродвею ночью гораздо светлей и приятней идти, чем днем.

Перед глазами море электрических афиш. Там на высоте 20 этажа кувыркаются во весь рост сделанные из лампочек гимнасты, там с 30 этажа курит электрический мистер, выпуская электрическую линию дыма, которая переливается разными кольцами, там около театра на вращающемся электрическом колесе танцует электрическая Терпсихора и т. д., и т. д. всё в том же роде, вплоть до электрической газеты, строчки которой бегут по двадцатому или двадцать пятому этажу налево беспрерывно до конца номера. Одним словом, «умри, Денис, лучше не напишешь».

Из музыкальных магазинов слышится по радио музыка Чайковского. Идет концерт в Сан-Франциско, но любители могут его слушать и в Нью-Йорке, сидя в своей квартире.

Когда все это видишь или слышишь, то невольно поражаешься возможностям человека и стыдно делается, что у нас в России верят до сих пор в деда с бородой и уповают на его милость.

Бедный русский Гайявата!

БЫТ И ГЛУБЬ ШТАТОВ

Тот, кто знает Америку по Нью-Йорку и Чикаго, тот знает только праздничную или, так сказать, выставочную Америку.

Нью-Йорк и Чикаго есть не что иное, как достижения в производственном искусстве. Чем дальше вглубь к Калифорнии, впечатления громоздкости исчезают. Перед глазами бегут равнины с жиденькими лесами и (увы! страшно похоже на Россию) маленькие деревянные селения негров. Города становятся похожими на европейские, с той лишь разницей, что если в Европе чисто, то в Америке все взрыто и навалено, как попало, как бывает при постройках. Страна все строит и строит.

Черные люди занимаются земледелием и отхожим промыслом. Язык у них американский. Быт под американцев.

Выходцы из Африки, они сохранили в себе лишь некоторые инстинктивные выражения своего народа в песнях и танцах. В этом они оказали огромнейшее влияние на музикхольный мир Америки. Американский фокстрот есть не что иное, как разжиженный национальный танец негров. В остальном негры довольно народ примитивный, с весьма необузданными нравами. Сами американцы народ тоже весьма примитивный со стороны внутренней культуры. Владычество доллара съело в них все стремления к каким-либо сложным вопросам. Американец всецело погружается в «Bisnes» и остального знать не желает. Искусство Америки на самой низшей ступени развития. Там до сих пор остается неразрешенным вопрос: нравственно или безнравственно поставить памятник Эдгару По. (?) Все это свидетельствует о том, что народ они весьма молодой и не вполне сложившийся в формы. Та громадная культура машин, которая создала славу Америке, есть только результат работы индустриальных творцов и ничуть не похожа на органическое выявление народа. Народ Америки — только честный исполнитель заданных ему чертежей и их последователь. Если говорить о культуре электричества, то всякое зрение упрется в этой области на фигуру Эдисона. Он есть сердце этой страны. Если б не было гения этого человека в эти годы, то культура радио и электричества могла бы появиться гораздо позже и Америка не была бы столь величественной, как сейчас.

Со стороны внешнего впечатления в Америке есть замечательные курьезы. Так, например, американский полисмен одет под русского городового, только с другими кантами.

Этот курьез объясняется тем, что мануфактурная промышленность сосредоточилась главным образом в руках русских евреев. Наши сородичи, видно из тоски по родине, нарядили полисмена в знакомый им вид формы.

Для русского уха и глаза вообще Америка, а главным образом Нью-Йорк, немного с кровью Одессы и западных областей. Нью-Йорк на 30 процентов еврейский город. Евреев главным образом загнала туда нужда скитальчества из-за погромов.

В Нью-Йорке они осели довольно прочно и имеют свою жаргонную культуру, которая ширится все больше и больше. У них есть свои поэты, свои прозаики и свои театры. От лица их литературы мы имеем несколько имен мировой величины. В поэзии сейчас на мировой рынок выдвигается с весьма крупным талантом Мани-Лейб.

Мани-Лейб уроженец Черниговской губ. Россию он оставил лет 20 назад. Сейчас ему 38. Он тяжко пробивал себе дорогу в жизни сапожным ремеслом и лишь в последние годы стал иметь возможность существовать на оплату за свое искусство.

Он ознакомил американских евреев переводами на жаргонный язык с русской поэзией от Пушкина до наших дней и тщательно выдвигает молодых жаргонистов с довольно красивыми талантами, от периода Гофштейна до Маркиша. Здесь есть стержни и есть культура.

В специфически американской среде отсутствие всякого присутствия.

Свет иногда бывает страшен. Море огня с Бродвея освещает в Нью-Йорке толпы продажных и беспринципных журналистов. У нас таких на порог не пускают, несмотря на то, что мы живем чуть ли не при керосиновых лампах, а зачастую и совсем без огня.

Сила железобетона, громада зданий стеснили мозг американца и сузили его зрение.

Нравы американцев напоминают незабвенной гоголевской памяти нравы Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича.

Как у последних не было города лучше Полтавы, так и у первых нет лучше и культурней страны Америки.

«Слушайте, — говорил мне один американец, — я знаю Европу. Не спорьте со мной. Я изъездил Италию и Грецию. Я видел Парфенон. Но все это для меня не ново. Знаете ли вы, что в штате Теннесси у нас есть Парфенон гораздо новей и лучше?»

От таких слов и смеяться, и плакать хочется. Эти слова замечательно характеризуют Америку во всем, что составляет ее культуру внутреннюю. Европа курит и бросает. Америка подбирает окурки. Но из этих окурков растет что-то грандиозное в той среде, которая называется рабочим классом; об этой среде поговорим особо.

Примечания

 ...меня просят в нашу кабин. — Здесь и далее по всему тексту в соответствии с рукописью Есенина воспроизводится русская калька английского слова «cabin» (каюта).

 Я шел через громадные залы ‹...› (невольно пожалел, что не было Маяковского)... — Есенин, очевидно, имел здесь в виду строки поэмы Маяковского «150 000 000» из описания дворца американского президента Вильсона:

 Триста комнат сначала гости идут.
 Наконец дошли.
 Какое!
 Тут
 Опять начались покои.

 (Журн. «Художественное слово», М., 1920, кн. 1, с. 14; без подписи).

 Народ наш мне показался ‹...› 150 000 000-ым рогатым скотом, о котором писал когда-то ‹...› в «Летописи» Горького некий Тальников. — В этой инвективе нашли отзвук:

 — уже упоминавшаяся поэма Маяковского — на этот раз само ее заглавие («150 000 000»);

 — эссе М. Горького «О русском крестьянстве» (Берлин, 1922), содержащее весьма нелестные высказывания о русском народе (подробнее см.: Субботин С. Есенин. Россия. Народ. — Журн. «Российская провинция», М., 1995, № 4, с. 26);

 — статья Д. Тальникова (Давида Лазаревича Шпитальникова; 1882, по другим данным, 1885—1961) «При свете культуры (Чехов, Бунин, С. Подъячев, Ив. Вольный)» (журн. «Летопись», Пг., 1916, № 1, январь, с. 275—299); чуть ниже Есенин обратился именно к тем фрагментам рассказа И. А. Бунина «Я все молчу» (1913), — например, про «Лазаря», — которые рассматривались Тальниковым (там же, с. 291).

 Я ‹...› пожал бы ему руку, ибо это была большая правда ‹...› в эпоху квасного патриотизма. — Тальников, в частности, писал о «квасном патриотизме среднего обывателя» (журн. «Летопись», Пг., 1916, № 1, январь, с. 290).

 Постройте лучше из них ‹церквей› сортиры, чтоб мужик не ходил «до ветру» в чужой огород. — Ср. со словами Чекистова в драматической поэме Есенина «Страна негодяев» (1922—1923):

 Странный и смешной вы народ!
 Жили весь век свой нищими
 И строили храмы Божие...
 Да я б их давным-давно
 Перестроил в места отхожие...

 ...буду, быть может, ‹близок›... — Конъектура вызвана опиской в автографе — слово «буду» в этом фрагменте

 Есенин ошибочно написал дважды. Такое же исправление было сделано редактором «Известий» (уже в корректуре); оно вошло в первопечатный текст (ср. с. 163).

 ...лишь бы поменьше было таких ценителей искусства, как Мещеряков в Госиздате или ‹...› покойный Вейс. — Николай Леонидович Мещеряков (1865—1942) в то время был заведующим, а Давид Лазаревич Вейс (1877—1940) — заместителем заведующего Госиздатом РСФСР. Почему Вейс назван здесь покойным — неясно; возможно, это метафора. В 1919 году Мещеряков, будучи членом редколлегии газеты «Правда», написал на рукописи поэмы Есенина «Небесный барабанщик», предложенной к печати: «Нескладная чепуха. Не пойдет», — чем серьезно обидел поэта (см.: Устинов Г. Годы восхода и заката (Воспоминания о Сергее Есенине) — сб. «Памяти Есенина», М., 1926, с. 84). Более близким по времени поводом вспомнить о Мещерякове был выпуск Госиздатом журнала «Леф», редактируемого Маяковским. Незадолго до возвращения Есенина из зарубежной поездки вышел третий номер «Лефа». Авторы этого номера шумно «отругивались» от статьи Л. С. Сосновского «Желтая кофта из советского ситца» (газ. «Правда», М., 1923, 24 мая, № 113), имевшей тогда немалый резонанс. В этой статье упоминался и Мещеряков, порицавшийся за то, что руководимый им Госиздат тратит деньги на «лефовскую» литературную продукцию.

 О том, что такое Нью-Йорк, поговорим после. — Этим обещанием продолжения (в печать не попавшим — см. об этом с. 390) заканчивается первая часть рукописи Есенина. Аналогичная концовка — у «парижской» статьи Маяковского «Осенний салон»: «Дальше я буду говорить о торговцах, ‹...›, литературе и пр.» (газ. «Известия ВЦИК», М., 1922, 27 декабря, № 294).

 Гайявата. — Здесь и ниже сохранено есенинское написание этого слова, выдержанное по всей рукописи.

 У какого-то ‹...› поэта, написавшего «сто пятьдесят лимонов»... — Ироническое переосмысление названия поэмы Маяковского: и в тогдашнем, и в нынешнем просторечии слово «лимон» означает «миллион рублей».

 ...есть строчки о Чикаго как символе Америки... — Далее Есенин (по памяти и в сокращении) приводит отрывок из поэмы «150 000 000». В первой публикации это место имело вид:

 Тоже лестница там!
 Не пойдешь по ней! —
 Меж колоночек,
 балкончиков,
 портиков
 сколько в ней ступеней, —
 и не счесть ступне.
 Ступеней этих самых
 до чертиков!

 (журн. «Художественное слово», М., 1920, кн. 1, с. 14; без подписи).

 Сие описание «флигелей»... — Скорее всего, это последнее слово возникло здесь по ассоциации с «колоночками», «балкончиками» и «портиками» Маяковского (см. предыдущее примечание).

 ...напоминает мне описание Козьмы Индикоплова, который уверял всех, что он видел то место, где земля сходится с пологом неба. — Козьма Индикоплов, византийский путешественник и космограф (VI век), оставил сочинение о строении вселенной «Христианская топография», в котором, в частности, говорится: «К краям земли с четырех ее сторон небо приклеено своими краями, образуя, так сказать, четырехугольный вид куба. На верху на высоте небо изгибается в виде свода в длину и образуется как бы большой купол...» (цит. по кн.: Редин Е. К. Христианская топография Козьмы Индикоплова по греческим и русским спискам. М., 1916. ч. 1, с. 110).

 ...перелагая Уитмана... — Уолт Уитмен (1819—1892) — американский поэт. Ср. частушку Есенина: «Ах, сыпь, ах, жарь, // Маяковский — бездарь. // Рожа краской питана, // Обокрал Уитмана», а также комментарий к ней в наст. изд. (т. 4, с. 251, 461—462).

 ...«умри, Денис, лучше не напишешь». — Сведения об этих словах екатерининского вельможи о комедии Д. И. Фонвизина «Недоросль» (1782) Есенин мог почерпнуть еще в отрочестве из книги, выпущенной в РКлБ, где они даны в изложении С. С. Дудышкина: «...Потемкин, выходя из первого представления „Недоросля“, говорит автору: „Умри, Денис, лучше ничего не напишешь!“» (Фонвизин Д. И. Избранные сочинения, СПб., 1909, с. 160. — РКлБ, вып. VII).

 ...музикхольный... — Почти так выглядело это слово и в русской печати 1910-х годов. Ср. с заголовком одного из футуристических манифестов Ф. Т. Маринетти — «Музик-холл» (в кн. «Манифесты итальянского футуризма... Пер. В. Шершеневича», М., 1914, с. 72).

 «Bisnes» — записанное Есениным латиницей слово «бизнес».

 ...народ они весьма молодой и не вполне сложившийся в формы. — Ср. с лексикой Троцкого в «Литературных попутчиках революции»: «...их тон реалистический, но пока еще не сложившийся. ‹...›... эта связь еще очень бесформенна; ‹...› они еще очень молоды» (газ. «Правда», М., 1922, 5 октября, № 224).

 ...в той среде, которая называется рабочим классом; об этой среде поговорим особо. — Эта часть фразы в тексте «Известий» отсутствует. Какие-либо публикации или записи Есенина о рабочем классе Америки неизвестны. Продолжения «Железного Миргорода» не последовало.

http://esenin-lit.ru/esenin/text/zheleznyj-mirgorod-2.htm

*

end ` go to begin